— Там тятькина фамилия, — растерянно произнес он.
— Тятькина? — удивилась бабка Ганна.
— Вон внизу напечатано: «Бургомистр г. Дручанска Г. А. Зайчик-Залужный…»
Лицо бабки Ганны потемнело, будто на него набежала тень. Хмуря седые брови, она произнесла сурово, как приговор:
— Чужая душа — потемки. Неспроста погудка ходит в народе. Воистину так… Айда к нему. Ишь, пройдисвет, вторую фамилию придумал! Одной мало ему…
Вывеска райпотребсоюза повернута к стене. На тыльной стороне крупные буквы вразброс: «ГОРОДСКАЯ УПРАВА».
На крыльце, прислонившись к балясине, конопатый дылда курит сигарету. То и дело щерит широкий рот и сплевывает сквозь крупные зубы. Красноармейская пилотка надвинута на прыщастый лоб. Ворот гимнастерки расстегнут. Синие галифе заправлены в сапоги. На плече короткоствольная бельгийская винтовка. На рукаве белая повязка с черными нерусскими буквами: «шуцманшафте» 4.
— Назад! — загородил он дорогу.
Бабка Ганна не испугалась грозного окрика, не попятилась от крыльца.
— А ты не кричи! Ишь, герой… Вольготно тебе тут со старухами… Чего оттуда сбежал? — Она кивнула головой на восток. — Там головы кладут наши люди… А ты? К врагу переметнулся?
— Замолчи, карга! — полицейский рванул с плеча бельгийку.
— Мы к бургомистру, зять он мне, а ему, — она указала на Саньку, — отчим. Убери стрельбу, идол бешеный!
Бабка Ганна оттолкнула ствол винтовки и, ведя за собой Саньку, вошла в городскую управу.
Залужный сидел в кресле за широченным канцелярским столом, копаясь в каких-то бумагах. Посередине кабинета стоял бородач в полувоенной одежде, с наганом на боку. Между ними происходил, видно, какой-то горячий разговор: оба раскраснелись, глаза посверкивают.
Увидев в дверях Саньку и тещу, Залужный весь как-то передернулся и поднялся из кресла.
— Ступайте, господин старший полицейский! — приказал Залужный бородачу. — Двух полицейских возьмите на подмогу…
Санька исподтишка поглядывает на отчима. Даже внешний облик его изменился. На лице раскустилась черная бородка. Волосы гладко зачесаны на косой пробор. Одет в новый шевиотовый костюм, который лежал в сундуке, пересыпанный нафталином.
Когда полицейский закрыл за собою дверь, Залужный негромко сказал:
— Пришли…
Сказал таким тоном, что нельзя было понять, рад он их приходу или, наоборот, — недоволен неожиданным и бесцеремонным появлением тещи и пасынка в его кабинете.
Бабка Ганна прямо с ходу начала клевать зятя ядовитыми словами:
— В начальники выскочил! Кому пошел служить? Дурья голова…
Залужный погасил улыбку, сердито засопел.
— Выбрали, потому — служу…
— Черт лысый выбрал тебя! — допекала бабка Ганна. — Что-то не слыхать было про выборы! Скоро ж ты отрекся…
— Я никому не давал зарока! — окрысился Залужный.
Бабка Ганна вскользь глянула в лицо зятю и запнулась: на нее смотрели чужие ненавистные глаза — зеленые и колючие, как два репья. Не было в них прежней кротости и сонливости. Теперь они горели по-волчьи.
— Ты меня не агитируй! — выкрикнул запальчиво Залужный. — Я давно сагитированный… Зачем Саньку приволокла? Говори!
— Я сам пришел, — отозвался Санька.
Он поглядывал на отчима исподлобья, мысленно упрекая мать: «Зачем она привела его в дом?» Пять лет прожил Санька под одной крышей с Залужным, но так и не сдружился с ним. Родного отца он не помнит. Мальчику шел второй год, когда тракториста Павлюка Будовлина подстерегла в темную осеннюю ночь кулацкая пуля… До шести лет Санька рос под опекой матери, а на седьмом году в их избе поселился Залужный. Мальчишка потянулся доверчивым сердцем к отчиму. Возвращаясь из школы домой, первым делом бежал в райисполкомовскую конюшню, где Залужный работал конюхом. Хвалился ему своими отметками, помогал водить лошадей на водопой. Но отчим отпугивал от себя пасынка нелюдимым взглядом. Однажды, когда Саньке первый раз в жизни вожатая в школе повязала пионерский галстук, он от радости кинулся к Залужному и прижался лицом к его небритой щеке. Герасим в это время сшивал дратвой подпругу. Он сердито оттолкнул от себя пасынка и даже прикрикнул, чтоб не мешал чинить сбрую… Понял тогда Санька дрогнувшим сердцем, что живет у них в избе чужой человек…
— Настасья-то дюже слабая, давеча чуть богу душу не отдала… Спасать надо…
— Я не потатчик ей. Сама полезла под бомбежку. Ишь, сестра милосердия!..
— Мамка раненых красноармейцев спасала, — сказал Санька. Голос его дрогнул, а глаза гневно сверкнули. — А ты… Немцам служишь…
Залужный вытянул шею, как гусак. Зашипел:
— Ш-ш-што?
Бабка Ганна замахала руками и, черная, носастая, как желна, шагнула к столу, где восседал зять.
— Оборотень ты, Гераська!
В эту минуту дверь распахнулась, на пороге появился щеголеватый белокурый обер-лейтенант. Санька сразу узнал его. Да, это был он — Курт Мейер, заместитель коменданта… Это он приказал тогда Залужному снять флаг с райисполкома…
Мейер что-то буркнул на своем языке. Залужный кивнул головой и резким жестом потребовал, чтоб Санька и бабка Ганна покинули кабинет.
Когда они вышли из городской управы, Санька выдохнул с болью:
— Бабуля, я у тебя буду жить. Домой не пойду…
Сломанная яблоня
Еще в переулке они услыхали крик на больничном дворе. Щелкнули подряд два револьверных выстрела. Кто-то пронзительно ойкнул за дощатой изгородью.
Санька торопится, толкая перед собой двухколесную тележку. Бабка Ганна не отстает от внука, семенит сзади. Беспокойно поглядывает на высокий больничный забор, за которым происходит что-то страшное…
А шум за оградой нарастает. Вот уже слыхать, как стонут и плачут люди возле главного больничного входа. Чей-то злой голос понукает на немецком языке:
— Шнелль! Шнелль!..5
Санька выкатил тележку из проулка и — оторопел. Прямо к нему ползла вдоль забора полураздетая женщина с забинтованной ногой.
— Родненькие! Спасайте… — простонала она. — Убивают нас…
Из ворот больницы выползли еще двое раненых.
Санька бросил тележку на улице и шмыгнул в больничные ворота. То, что он увидел на дворе больницы, заставило его вздрогнуть и попятиться к воротам.
Два немецких солдата волокли за ноги по ступенькам крыльца раненого красноармейца. Его стриженая голова ударялась затылком о ступеньки. Но боец не стонал. Он только кусал бескровные губы, превозмогая боль.
Немцы вытащили его на середину двора, где, силясь подняться с земли, корчились в предсмертных муках другие раненые. К нему шагнул обер-лейтенант Курт Мейер. В руке зловеще посверкивал вороненой сталью парабеллум.
Красноармеец бросил ненавидящий взгляд на обер-лейтенанта. Посиневшие губы зашевелились. Раненый боец, видно, хотел что-то сказать. Но Курт Мейер опередил его. Он выстрелил ему в лицо и, пыхая сигарой, зашагал чеканной походкой к очередной жертве.
«Может, и мамку застрелил, душегуб!..» — с отчаянием подумал Санька. Он обшарил испуганным взглядом двор и вдруг метнулся к штакетнику.
Мать лежала под кустом акации, завернутая в рваную простыню. Лицо белое как полотно. Она бредила. Санька схватил больную под мышки и потащил, напрягая все силы, к воротам. Ему на подмогу спешила бабка Ганна.
— Ешь, мамка. Вкусно… С курятиной…
На кровати лежит забинтованная мать — сухая, плоская, как доска. Санька стоит над ней, в одной руке держит муравчатую миску с пахучим варевом, в другой — алюминиевую ложку.
Мать повела головой, вяло задвигала белыми обескровленными губами, вздохнула сиплый стон:
— Тошнит, сынок…
Она уронила голову на подушку, закрыла глаза. Выпуклые посиневшие веки вздрагивают.
Санька все еще не верит, что это в самом деле она, его мать Настасья Петровна. Ему кажется, вместо матери они с бабкой Ганной впопыхах привезли тогда из больницы чью-то сухонькую сморщенную старушку. Санькина мать — румяная, круглощекая, с веселыми голубыми глазами; руки у нее мягкие, теплые, ласковые… А у этой — лицо узкое, костлявое, обтянуто желтой морщинистой кожей.