Мать поднимает вздрагивающие веки и шарит по избе бесцветными потухшими глазами.

— Ох… Покличь бабку…

В голосе слышится что-то знакомое, незабытое. Санька ставит миску с бульоном на лавку, исподтишка оглядывает лицо матери. Чужое оно, а голос родной-родной…

Мать охает и снова просит позвать бабку Ганну.

Санька не отзывается.

— Что молчишь, сынок? Все глядишь на меня, глядишь… Не узнаешь свою мамку? Где бабуля? Повернули б меня на бок. Задыхаюсь…

— Нету бабули, — отвечает наконец Санька. — За лекарствами пошла… А я и один осилю…

Он берет мать под мышки и силится повернуть на бок, лицом к окошку, но не может. Просовывает руки под забинтованную спину и норовит оторвать неподвижное тело от кровати.

Мать ойкнула, спина ее как-то странно выгнулась и выскользнула из Санькиных рук на измятые подушки. Глаза вдруг широко открылись, брови метнулись вверх, на лоб. Устремив взгляд через Сань-кину голову куда-то в потолок, зашлась внезапно бредовой скороговоркой.

Санька испугался: никогда мать так не частила. Пеняет Герасиму за какой-то мешок муки. Допытывается, куда он спрятал бредень… Потом начала торопить Саньку в школу, заставляет укладывать в портфель учебники… Санька хотел было сказать, что в школе нынче живут постоем чужие солдаты, а учителя пошли на войну, но в это время мать стала говорить что-то совсем несуразное. Испугали бредовые слова Саньку, выскочил из избы на крыльцо.

Смотрит на дорогу — нету бабки. Ушла в Ольховку утром, когда солнышко еще смотрело вприжмурку из-за повети, а сейчас вон куда шагнуло — на верхнюю свою ступеньку… Где пропала старуха?

Совсем недавно дручанцы бегали за любым лекарством в аптеку. А нынче там — порожние шкафчики. Все увезли немцы в свой госпиталь, даже завалящей таблетки от насморка не оставили. Но на подмогу людям объявился в Ольховке лекарь-травник Кошуба. Говорят, у старика вся изба утыкана пучками лекарственных трав. Ото всех хвороб есть.

К нему и зачастила бабка Ганна. Принесет сушеных листьев, заварит и поит Санькину мать зеленым настоем. А какую-то сизую траву все толчет, растирает в порошок да присыпает рану на спине… Вся вышла она, сизая трава-то. За нею, видно, отправилась к Кошубе.

Санька вернулся в избу. Мать уже притихла. Лежала теперь с закрытыми глазами, дышала порывисто, с хрипотой. Одна рука желтыми скрюченными пальцами вцепилась в одеяло, другая сползла с кровати и повисла — прямая, как палка. Санька поднял руку матери, положил на грудь ей.

Снова выглянул на улицу. Опираясь на суковатую клюшку, вдоль городьбы ковыляла бабка Ганна. Увидев внука на пороге, она суетливо засеменила натруженными ногами, обутыми в Кастусевы стоптанные брезентовые башмаки.

— Заждался, сердешный? — Она бросила на Саньку тревожный взор и, поправив на голове черный платок, заспешила в избу. — Мать-то что?

— Сперва без памяти была…

Бабка Ганна достала из-за пазухи узелок с сушеной травой, высыпала на столешницу, выбрала несколько стебельков с сизыми махрами, растерла их на морщинистой ладони. Потом, когда изрезала простыню на длинные лоскуты, позвала Саньку. Вдвоем они повернули присмиревшую мать на бок, сняли со спины старые пожелтевшие бинты.

Рваная рана не заживала. Кожа вокруг нее распухла и затвердела, а по спине расползлись черно-багровые пятна — клешнястые, как раки. Бабка Ганна посыпала рану травяным порошком, а опухоль смазала елейным маслом.

Больная снова начала метаться. Даже порывалась вскочить с кровати. Санька удивился: откуда взялась такая сила в высохшем плоском теле матери? Но когда старуха закончила перевязку, мать успокоилась и задремала опять.

— Может, полегчает, — вздохнула бабка Ганна. — Травка добрая… Как рукой хворобу снимает. Кошуба сказывал…

3

Пришел на зорьке утренник, нашалил на грядках у бабки Ганны, напроказил. Измял зеленые уши огурцам, завяли они, повисли — совсем неживые.

Выбежал Санька из сенец, а мурог на дворе будто солью посыпан. Знобкая она, щипучая. Расклевывает присохшие цыпки на ногах. Голяшки щиплет. Аж покраснели…

Ставит Санька босые ноги на тропинку, она тоже не греет. Нету в ней прежнего тепла: остудил сердитый утренник.

Глянул Санька за плетень, а там, в кустах, осень шастает — рыжая, с подпалинами. Лисьей мордой в городьбу тычется. Норовит к бабке Ганне на двор забраться. Не заметил Санька, как она подкралась… Недавно в подлеске птицы егозили, а нынче там тихо, только желтые листья порхают.

На крылечке стоит бабка Ганна с коромыслом, с ведрами. Окликает Саньку:

— Сбегай, внучек, на свою селибу. Оборви помидоры, какие остались там. Огурцы собери… Вишь, как земля поседела за ночь…

Она смотрит на Санькины задубевшие ноги, приказывает:

— Обуйся. Озябли ноги-то…

Еще издали Санька заметил, что ставни на окнах открыты, а дверь в сенцах распахнута настежь.

После того разговора с отчимом в городской управе он всего раза три побывал на родном подворье. Последний раз прибегал на прошлой неделе. Сенцы были на замке, а ставни приколочены досками. А нынче… Значит, отчим перебрался домой. Может, Шулепа тоже в свою избу вернулся? Небось, опомнился после испуга… Выкурили его из избы в ту ночь — здорово! Кто-то метнул в окошко гранату. Прибежал начальник полиции в городскую управу в одних исподниках. В то утро заколотил Залужный ставни, а сам поселился в управе.

По старой привычке Санька распахнул калитку, шагнул во двор и — остановился: на крыльце сидел немец, попыхивая сигареткой. Увидев Саньку, солдат схватил автомат, лежавший рядом на крыльце: «Хальт!» Нехотя поднялся с крыльца и валко, по-медвежьи зашагал к Саньке, печатая на земле косолапые дырчатые следы. И словами и жестами объясняет Санька, что это его дом. Не слушает солдат, кричит что-то на своем языке, аж подбородок трясется. Стращает автоматом, замахивается. Увернулся Санька от подзатыльника, выскочил на улицу.

На соседних дворах тоже слышится чужая речь. Пиликают губные гармошки. У старухи Гарбузихи посередине двора походная кухня стоит, дымком обкуривает березку.

Не хочет Санька возвращаться к бабке с порожними руками. Может нету их, огурцов-то. Однако тянет на грядки… Свернул в проулок, перелез через городьбу и пошел, раздвигая кусты смородины, к своей бане, что спряталась за яблонями. А когда вылез из смородины, замер неожиданности: глядит на него разинутой пастью тупомордая пушка из-под старой яблони-анисовки. Чуть-чуть поодаль зарядный ящик стоит, а у него под колесом яблонька-пепинка. Мать посадила ее к Санькиному дню рождения пять лет назад. И Санька и мать любили пепинку больше других деревьев. Выхаживали. Этой весной первый раз яблонька зацвела… И вот лежит она, сломанная, на земле, на ее ветки наступают сапожищами чужие артиллеристы. Их тут человек десять. Трое около пушки топчутся, поворачивают ствол, направляют жерло на заречный лес. Остальные роют окоп.

Кинулся Санька к пепинке, да тут его и настигла чья-то рука. Вцепились крючкастые пальцы в Санькины льняные вихры, тянут к пушечному колесу… Не успел Санька смекнуть, что замышляет этот рукастый немец, как его тело захлестнула веревка. Привязывает пушкарь Саньку к гаубице, гогочет. Рванулся Санька, да поздно: крепко держит веревка. Плачет, захлебывается обидой. Артиллеристы ржут, как жеребцы стоялые. Вырыли окоп, ушли в избу. Саньку все не отвязывают. Деревенеют ноги, подламываются в коленках. Повис на веревке — ногам легче, зато под мышками режет, окаянная. Грудь давит, как железный обруч. Дышать нечем… Очнулся Санька, видит: артиллеристы — в саду, снова гогочут. Пальцем на Саньку показывают, что-то говорят Курту Мейеру. Подошел Мейер к пушке, узнал Саньку, брови нахмурил, глаза колючками стали.

— Занька? Нихц карашо!

К пушкарям повернулся, стучит словами, будто камни разбрасывает по саду. Залужного поминает. Потом крикнул что-то рукастому немцу. А тот тесак из ножен выхватил — и к Саньке. От страха у Саньки в глазах потемнело. Хочет крикнуть — голос пропал… Шаркнул тесак вдоль Санькиной спины, веревка к ногам упала. Вывел пушкарь Саньку за ворота, на прощанье затрещиной угостил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: