— В сенокос отоспится — в страду дремать не будет, — на шутку повернул разговор Герасим Андреич.
— Сбегаю-ка я, мужики, домой, горячую головешку ему подсуну.
Зотейка Погоныш, как и Тишка Курносенок, был посмешищем всей деревни.
— В кого ты уродился, этакий прыщ? — ворчала на него мать.
— В тебя, мамонька, как две капли!
— Такой же, только труба пониже да дым пожиже. Мухомор ты — вот ты кто! Разве только за непочтение родителям накажет какую девку бог таким мужем…
И, словно в насмешку, выпала судьба Зотейке жениться на работящей, крутой нравом Матрене Тутыркиной. Девичий грех ее «покрыл» Зотейка.
С первых же шагов Матрена невзлюбила Погоныша.
— Ни кожи, ни рожи, ни удали! Словом, ни в сноп, ни в горсть! — возмущалась женщина.
— Одним только и издался он у меня, доченька, — жаловалась говорливая веселая свекровь невестке, — спать да жрать. Робить — маленький, а есть — мужичок. Наскрозь у него проходит, как у утки. А не разбуди — два дня кряду проспит.
В германскую войну взят был Погоныш, как ратник ополчения, в солдаты. Пристроился денщиком…
За время войны без мужа Погонышиха схоронила свекровь, принесла двойню и поправила хозяйство.
— Обрадовалась свободе: сразу двойняшек… — попробовал было упрекнуть Матрену Зотейка, да поперхнулся от такого толчка в бок, что головой разбил стекло у окна, и с тех пор не заговаривал про это дело.
Мучилась с Погонышем Матрена до вступления в артель, — с каждым годом хозяйство ее шло не кверху, а книзу.
— С руками и с ногами съел он меня, окаянный. Всякую пищу, всякую овощу — хоть под замок запирай. Одним словом, не мужик, а мельница. Вот уж действительно, не устал ли, Зотеюшка, на чужом горбу сидя…
Еще утром, когда Матрена, отстряпавшись, пошла на покос, послала она Изота за лошадьми и строго-настрого наказала ему привести их на смену к раннему обеду.
Погоныш проискал коней до завтрака. Потом забрался в погребицу, не вылезая, выпил кринку молока, достал горшок простокваши, нашел насушенные Матреной к осени сухари и все съел.
— После хлеба-соли два часа отдыху по казенному положению полагается. Дело на лугу артельное, Не к спеху, а работа дураков любит.
Устроившись под навесом, он уснул. Здесь его и застала и разбудила жена.
Погоныш ехал и мурлыкал любимую песню:
Петь ему скоро надоело, и он, от природы большой любитель поговорить, стал разговаривать с лошадью:
— Дураки мы с тобой, Гнедко. Да еще какие дураки-то! Сели на нас с тобой, брат, и поехали. И всю-то жизнь, всю-то жизнь будут ехать… К примеру, скажем, артель. А что нам с ее? Ну, скажи, старый дурак, что с ее толку? Вытянут, брат, они из нас все жилы.
Изот так увлекся разговором с Гнедком, что не заметил, как въехал в луга.
Вечерело. С лугов тянуло ржавым запахом мочажин.
Привязанные за хвосты лошади лениво тянулись следом. Гнедко шагал, опустив старую длинную голову, и на ходу дремал.
— Бог на помочь, Акинф Фалеич! — крикнул Погоныш, поравнявшись с Овечкиным; он всех мужиков называл всегда по имени и отчеству.
Акинф остановился и спросил:
— Чего поздно сменных-то ведешь? Солнце уж на седало поехало.
— Дома дела были, Акинф Фалеич. Как тут наши без меня-то орудуют?
— Почитай, до после полудня не выпрягали.
— Вёдрышко бог дает миру с сеном управляться, каждая минута дорога, — сказал Зотейка и почесал спину между лопаток. — А у меня, скажи, такая неуправка по двору! Вот и колочусь теперь и там и тут, хоть разорвись, Акинф Фалеич! Дернул дьявол с артелью связаться! Ой, чую, что заездят они меня насмерть!
Овечкин уже далеко угнал прокос, а Изот все еще не трогал с места. Лошади жадно хватали из свежеподваленных рядов призавядшую траву.
— Э-эй! — услышал Зотейка окрик от артельного балагана.
— Приспичило!.. Не дадут и с человеком поговорить! — проворчал он и не спеша поехал к стану.
Первыми стали жать артельщики. На поле вышли все, от мала, до велика, только Станислав Матвеич остался на пасеке. Жать приходилось вручную: на жатку или хотя бы на лобогрейку пока не было средств, — но это никого не огорчало: уж больно хорош был хлеб.
— Машины к нам придут… Скоро придут… — любил повторять слова Зурнина Дмитрий Седов.
Участок захватили шириной в полгектара. Женщины перекрестились на пылающий, алый восток. Под ветром золотистый хребет полосы гнулся из стороны в сторону, зыбкими волнами бежал к ногам. Спелым хлебом и горьковатой, духмяной полынью обдавало лица.
— Море! — сказал Дмитрий Седов и вонзил серп в упругие стебли.
В три ухватка он набрал тяжелую горсть колосьев и, взмахнув над головой, положил ее на своей постати[15].
Подняв первый, показавшийся особенно тяжелым сноп, поставил его на-попа и разогнулся.
«Я первый!» — радостно подумал Дмитрий, но взглянув в сторону Герасима, увидел, что и тот поставил уже сноп и бережно затыкает под вязку подобранные со жнивника колосья.
Марина, Матрена Погонышиха, Пистимея, Христинья торопились одна перед другой. Не ладилось только у Изота, не державшего никогда серпа в руках: он стоял на краю полосы и тряс левой рукой.
«Обрезался, должно быть», — подумал Дмитрий и снова склонился к полосе.
Пшеница горела под серпами, хрустел упругий жнивник под ногами, азарт пьянил жнецов.
Герасим с Седовым жали рядом. Словно не торопясь, поворачивался из стороны в сторону на своей полосе Герасим, но в каждом его движении чувствовалась система: он наматывал огромную, в половину снопа, горсть пшеницы, набирая ее между пальцев одному только ему известным способом.
Дмитрий брал проворством движений, быстротой поворотов — и когда клал горсти и когда завязывал снопы.
Оба все время незаметно следили не только за тем, чтобы не отставать один от другого, но и за (одинаковой величиной снопов.
Рубаха у Марины промокла, не хотелось ей отставать от мужиков! «Сноп в сноп» шла она. Христинья, Пистимея и Матрена жали рядом, перекидываясь шуткой.
— А это мужу на бороду, видно, оставила, Христиньюшка, — шутит захваченная азартом работы Марина и выжинает пропущенную кулижку.
И на поле, с серпом в руках, она, опрятно и чисто одетая, не похожа на остальных жниц.
— Ее ровно бы даже горе красит. Уж, видно, красоте всякая тряпка — шелк, — завидовали Марине женщины.
Лицо Марины разгорелось, по щекам, по шее сбегали темные струйки пота.
— Бабы, обед варить! — крикнул Герасим Андреич.
— Иди, Маринушка, иди, доченька! — послала молодую женщину Пистимея.
Марина с серпом на плече пошла, покачиваясь от усталости. Высветленный о жнивник серп полумесяцем приник к загорелому плечу женщины и взблескивал на ходу от солнца. От напряженной работы в зной в голове мутилось, во рту чувствовалась горечь полыни. Немолчно точившие в хлебах кузнечики, казалось, стрекотали у нее в ушах, повторяя одно дорогое имя: «Силушка! Силушка!»
— Орел мой! Тяжко мне без тебя!.. — прошептала Марина и опустилась на горячую землю.
На круглый, будто татарское блюдо, артельный ток, укатанный до глянца, в три телеги подвозили с полос тяжелые, выстоявшиеся в суслонах снопы. Подковой обогнули гумно островерхие, как башни, клади хлеба.
— Не ток — ремень. Блоху не нем пальцем раздавишь, — хлопнув по плечу Седова, сказал прирожденный хлебороб Герасим Андреич.
Жаркая на току работа. Лунной ночью, когда насохший в снопах хлеб отволгнет от ночной прохлады и не так обминается хрупкий колос, тогда взметывают снопы на верх кладей.
15
Участок, отведенный жнецу.