Поднимались с зарей.
— Кто рано встает, тому бог дает, — смеется Христинья.
— А ты вот и рано встань, да не поработай! — огрызается на жену Дмитрий. — Вечно боженьку из зубов не выпускает, как алтай трубку!
Орефий Лукич вскакивает по первому окрику Герасима Андреича и бежит на речку.
Еще лишь румянится край неба. В низине серебрится иней. Зыбкий туман укутал речку и клубится и поднимается кудрявой пеной, как перекипевшее молоко.
— Берегись, душенька, замочу! — Зурнин бросается в омут и, выскочив из прозрачной холодной воды, приплясывает на бледной зелени отавы. — Вот славно обдирает! Товарищи, купаться! — кричит он артельщикам.
Его радуют и румяное утро, и говор речки, и оживленный шум у гумна.
После купанья Зурнину кажется, что он вновь родился, что сил у него прибавилось вдвое. Но, несмотря на все уговоры, ни мужчины, ни женщины, кроме Марины, не следовали его примеру — ни днем, ни вечером, ни даже в знойный полдень не купаются в ледяной воде. Ее пить — зубы ломит. Легче в крутой кипяток прыгнуть…
Сразу же после побудки начинался длинный радостный страдный день.
Зурнину казалось, что у Герасима Петухова даже лицо и хорошело и молодело на работе в поле, — он внимательно наблюдал за ним.
А за обедом Петухов сознался:
— Душа ликует, когда слышу, как скрипят телеги со снопами на полосах. Музыка! Ей-богу, музыка!..
И опять, как всегда, незаметно для других, Зурнин взял на себя самую трудную работу: тонкими двухрожками подкидывать на кладь, к ногам Герасима, тяжелые, точно свинцом налитые, снопы комлем наружу, колосом внутрь.
— Ты его под грудки, под грудки хватай, Орефий Лукич! — советовал главный зодчий островерхих пшеничных башен Герасим Петухов, когда первый же сноп, близко подхваченный к комлю, сорвался с вил и упал на ток, брызнув далеко вокруг восковым дождем зерен.
Зурнин приспособился наконец брать «под грудки». Герасим Андреич еще на лету подхватывал снопы за вязку и укладывал их бочком, один к другому.
Женщины с песнями разъезжали по полосам, складывая из суслонов на телегу снопы.
— Ну, ей-богу же, веселая работа — хлеб в клади класть, — сказал Герасим Андреич. — На корню хлеб — четверть хлеба, в суслонах — половина, в кладях — что в закромах…
Не весела была только Марина. До сих пор она не получила ни одного письма от Селифона, тоска по мужу замучила ее. От Рыклина, ездившего в город, она узнала, что Селифона якобы отправили на север, куда — неведомо.
…Вершили десятую кладь.
Подвозили к току последние возы снопов. Солнце опускалось за Большой Теремок, полыхающий багряными и золотыми красками осени. Женщины шли к гумну. Герасим Андреич, не обращая внимания на подброшенные к ногам его снопы, сказал:
— Вершник скачет! Да скоро!
— К нам повернул! — уловил тревогу в голосе Петухова Орефий Лукич и сам заволновался неизвестно отчего.
Вскоре Зурнин услышал по жнивнику мягкий топот.
— Светлоключанский Ганька… Не иначе, нарочный, — узнал в гонце парня из соседней деревни Герасим Андреич.
Молодой, кержак с густыми русыми кудрями, со светлыми, девичьими глазами соскочил с коня и полез за пазуху.
— Доброго вам здоровьица! — поздоровался он с опозданием, видимо занятый другой мыслью и торжественностью момента. — Дядя Герасим, который тут коммунист из города? — спросил он, глядя на Орефия Лукича и протягивая ему замызганный пакет с большой сургучной печатью.
Артельщики напряженно ждали чего-то большого и важного.
Зурнин сломал печать. Разорванный конверт выпал из рук его и, планируя, опустился на землю.
Кладь осталась незавершенной в тот вечер. Артельный ток опустел.
— Оно, конешно, и в городу нужны хорошие люди, нужны, это верно. Посмотрел я и на городских… — несколько раз уже повторил Герасим Андреич одну и ту же фразу.
Дмитрий Седов шел молча, низко опустив голову.
— Не ездий — и все тут! — неожиданно сказал он.
И даже остановился от пришедшего вдруг в голову такого простого и ясного решения.
Зурнин только улыбнулся и ничего не сказал.
Марина и все остальные женщины молчали.
Все зашли к Дмитрию Седову, — его изба была с краю. Орефий Лукич вынул скомканную к кармане бумажку и при свете лампы прочел вслух еще раз:
«Согласно телеграфного распоряжения Хрущакова немедленно выезжай в УКОМ.
Быков».
— Душа у тебя горячая. Человек ты неподкупный, прямой, и быть тебе, Дмитрий Дмитрии, теперь секретарем, — сказал Зурнин.
Седов не поднял опущенной головы.
— При таком составе сельсовета теперь вы — большая сила. Кто сильнее партии и советской власти? Никто! Только любите дело партии больше собственной жизни, — Зурнин замолчал.
— Ты пиши хоть оттуда, как нам жить, — с тоской в голосе сказал Герасим Андреич.
Дмитрий смотрел озлобленно на стакан чая, и нельзя было понять, на кого он сердится: на Орефия Лукича, на того ли, кто вызывает его в город или на горячий чай.
«Значит, где-то потруднее нашлось дело, — думал Зурнин, — ладно ли вот только заквасил здешние дела?.. Скажу Быкову, чтоб писал им почаще, не оставлял без помощи в такой глуши…»
Ему тяжело было уезжать.
Казалось, в Черновушке он оставляет часть своей души. Зурнин мысленно пробежал все, что не успел еще завершить, и сидел мрачный.
Хотелось последний раз поговорить по душам, но разговора не получалось.
Орефий Лукич поднял голову.
«Вот они, пионеры колхозного строя…»
Каждого из них он знал до «дна души».
Дольше других глаза Зурнина останавливались на Седове: «Этот надежен… этот пойдет до конца».
«Выстоят ли? Поднимутся ли они на наших дрожжах?» — вспомнил он слова Хрущакова и, словно разглаживая, тер темную подковку шрама над левой бровью.
В глазах Зурнина были и отеческая забота и тоска предстоящей разлуки. Сейчас артельщики казались ему совсем беспомощными, как дети.
«Если бы еще хоть с годик поработать с ними…»
Орефий Лукич чувствовал, что сказать в этот последний вечер нужно много, но печальные, пристальные взгляды смотревших на него друзей — первых черновушанских коммунистов — волновали его. Конечно же, это были сейчас самые близкие его друзья, как и те, которых он оставил, в Ленинграде, на Кубани, в Средней Азии.
Зурнин терял нить мысли, путался.
— Первый шажок только сделали. Себя труднее всего переделать. Вот Герасим Андреич еще с богом не порвал окончательно, еще мерина своего жалеет больше, чем жеребую кобылу Матрены Дмитриевны. А без переделки себя, товарищи, нельзя браться за переделку других… Самое главное — расширяйте артель! Вовлекайте новых честных людей в ячейку… Помните, что вы члены большевистской партии. И ноша на ваших плечах не легкая…
«Проповедь какая-то получается!» Зурнин опять замолчал. Вспомнились живые, страстные разговоры в дни организации ячейки и артели. И только коснулся этой поры, как заговорили все.
— А помнишь, как ты меня в артель сватал, Орефий Лукич, а я, как лист, трясся?.. Батюшки, до чего же человек глуп может быть!.. — Герасим Петухов хлопнул себя ладонью по лбу.
— А как с приезда Автом и Мосей к Виринее на квартиру направили, женить тебя хотели сразу… — Дмитрий Седов захлебнулся чаем, расплескал стакан.
Смеялись все, кроме Марины. Ей хотелось попросить Орефия Лукича узнать в городе об адресе Селифона, но она чего-то стыдилась, краснела, теребила конец платка.
Засиделись до полуночи. Орефий Лукич поднялся. За ним и остальные.
— Марина Станиславовна, я провожу вас, — сказал Зурнин.
Марина вздрогнула. «Вот дорогой и попрошу узнать все о Силушке», — решила она.
Вышли на улицу. Рука Марины была холодна и отсвечивала каким-то странным бледно-голубым цветом. И лицо ее было необычно: словно сноп спелой ядрицы[16], упал с неба на него лунный свет. В глазах Марины дрожали две маленькие луны. И в небе, чуть зеленоватая, катилась луна в белых настругах облаков. И у облаков, ближе к луне, щеки, были лимонно-желты.
16
Яровая рожь.