Печатник умолк. Все в лодке словно замерли, никто не шевельнулся, не поднял головы. Неподвижна и нема была и синяя ширь вокруг, гладкая и блестящая, как зеркало. Море будто уснуло навеки, будто навеки смирилась неукротимая стихия.
В мертвенной неподвижности знойного летнего дня только сердца людей были живы, только они любили и ненавидели, разочаровывались и снова преисполнялись неугасимыми надеждами…
Сердца, которые умирают последними.
В ту ночь никто не мог заснуть. Лишь прикорнувший у мотора Ставрос чутко, как кошка, дремал, готовый вскочить при малейшим шорохе. Странная нервозность охватила всех. Казалось, лодка заплыла в какое-то безбрежное, наэлектризованное пространство и вот-вот полыхнет гигантская ослепительная молния.
Никому не давала заснуть безотчетная тревога.
Не слышно и не видно было моря. Словно превратившись в бескрайнюю массу густой, застывающей лавы, оно не выдавало себя ни шумом, ни веянием ветерка, ни всплеском волны. И лодка застыла на месте.
Стало так жарко и душно, будто эта остывающая лава исходила последним, самым губительным жаром.
Уже совсем стемнело. Час назад низко на западе зажглась вечерняя звезда, крупная и яркая, как сигнальный огонь затерявшегося в море корабля. Едва она спустилась к горизонту, как по воде пролегла тоненькая лучистая дорожка, оттенившая кусочек невидимого ранее горизонта. Затем звезда исчезла за кромкой моря, небо слилось с водой, и полный мрак плотно обступил лодку.
Изможденные люди валялись на дне лодки и на скамейках, обливаясь потом, отнимающим у тела последнюю влагу.
Одному только далматинцу пришлось в своей жизни испытать столь изнурительную ночную духоту. Это было далеко на юге, когда он плыл на торговом пароходе к восточному берегу Африки, в Могадишо. Была середина сентября, и днем и ночью стояла невыносимая жара, особенно тяжкая при переходе через Красное море. Днем Милутин глаз не мог оторвать от призрачных африканских гор — красноватых, мертвых, без единого зеленого стебля. Никогда до тех пор не встречал он таких жутких, безлюдных гор, такого нагромождения скал и осыпей, стеной поднимающихся от самого берега. Ни зыби на море, ни ветерка в воздухе. С острых гребней гор по склонам и голым каменистым долинам волнами расплывался раскаленный, словно из жаровни, воздух, опалявший все живое. Но внизу, в теплом море, кипела жизнь. В воздухе, над водой, серебряными стрелами проносились летучие рыбы, в кильватере мелькали острые плавники акул. Иногда попадались целые стаи дельфинов, которые мчались, как торпеды, перед рассекающим воду острым носом корабля. Милутин часами стоял на палубе и не мог насмотреться на эти безжизненные берега. В нем проснулась морская душа его прадедов, исходивших на своих утлых корабликах все южные моря.
Ночью становилось невмоготу. Он спал голым, но каждые полчаса просыпался весь в поту, словно вышел из воды. Узкая полоска моря, сжатого по бокам бесконечными песчаными пустынями, превратилась в парную, а каюта — в сущую печь. Все выбрались спать на палубу, но легче не стало, — люди и здесь покрывались противным, липким потом. Чтобы освежиться и убить время, они пили виски с ледяной водой и, лежа на спине, тихо разговаривали, глядя та крупные звезды, рассыпанные по черному ночному небу. И все же те ночи не были так страшны, как эта проклятая ночь…
Тогда достаточно было протянуть руку — и пальцы обхватывали холодное, тонкое стекло стакана. До чего приятно в душную ночь прикоснуться рукой к холодному стакану! Куда приятнее, чем к теплому женскому телу в морозную зимнюю ночь. Стакан всегда был под рукой. И бутылка была рядом, и чистый кувшин с водой, в котором плавали кусочки льда. Осушив стакан, он наливал в него на один-два пальца виски и доливал водой. Иногда из кувшина проскальзывал кусочек льда, и, пока он пил, льдинка стучала о зубы и ее приходилось отталкивать кончиком языка…
Далматинец тяжело вздохнул. С другого конца лодки ему ответил еле слышным вздохом капитан.
Да, капитану тоже было нелегко в эту тягостную ночь. Накануне он выкурил две сигареты из трех, оставшихся в измятой коробке. Он не подумал о завтрашнем дне, словно с восходом солнца должна была прийти неизбежная развязка — гибель или спасение. Третью он взял сейчас машинально, забыв, что она последняя, и, рассеянно выкурив, небрежно швырнул окурок за борт.
Пара глаз жадно скользнула по отлогой траектории огненной точки. Коснувшись воды, окурок угас — все было кончено.
«Вот сволочь! — со злобой подумал Стефан. — Жалкая, гнусная скотина!»
Уже несколько минут он, затаив дыхание, следил за слабым огоньком на корме. Сильнее, чем жажда, сильнее, чем гложущий внутренности голод, его терзал мерцающий во мраке огонек сигареты, то вспыхивающий, когда капитан затягивался, то меркнущий, когда тот вынимал сигарету изо рта. Стефан жадно следил за каждым движением капитана и время от времени глубоко втягивал воздух. Когда до него доносился слабый аромат табака, ему до дурноты хотелось броситься и вырвать сигарету из рук капитана. Хотелось затянуться хоть разок, но так, чтобы в ушах зашумело и звезды завертелись в глазах, чтобы желудок свело судорогой, как от удара ножом…
Эта его страсть не была давней. Он начал курить лишь с тех пор, как поступил на табачный склад. За все два года работы на складе он не помнил дня, когда бы пришел сытым. В то время в санатории медленно угасал от туберкулеза его брат и почти все деньги уходили на содержание больного. Приходя натощак на работу, Стефан сразу же окунался в крепкий дурманящий аромат табака, заполнявший большое, полупустое помещение склада. Сначала ему становилось дурно, и казалось, что вот-вот стошнит. Голодный желудок сводило, он словно сопротивлялся, судорожно стараясь вытолкнуть из себя тяжелый запах. Стефан чувствовал, как с каждым днем где-то внутри все растет и туже затягивается мертвый узел, который давит и горчит, как ядовитый ком.
Так было только вначале. Вскоре табачный запах пропитал все поры его тела и проник даже в душу, отбросив бурую тень на мысли и чувства. Стефан весь, насквозь, пропитался этим запахом — так же как белые стены склада, грязный пол и синие, заношенные фартуки работниц. Он уже не мог жить без этого запаха. Сигареты стали ему дороже хлеба.
Из-за их сизого дымка однажды в жизни Стефан даже унизился перед своими врагами. Всего однажды, и никогда больше, он потянулся за чужой сигаретой, обхватил ее своими огрубевшими пальцами и почти незаметным движением погладил нежную бумагу. Погладил, а затем, придержав губами, коснулся кончиком языка, чтобы ощутить слабый горьковатый вкус. И сразу в комнате словно стало светлее, а на душе спокойнее.
Когда тот небрежно чиркнул спичкой, Стефан склонился, прикурил и всей грудью вдохнул в себя дым.
За день до этого, во время уличной демонстрации, его арестовали. Это было не впервые. Стефан почти каждый раз попадался в руки полиции. Другие умели пользоваться моментом и, когда полицейские с прикладами и дубинками набрасывались на демонстрантов; разбегались во все стороны. А Стефан считал такое бегство позорным. Он не вертелся, как другие, возле условленного места, а становился на углу и с презрением смотрел, как остальные демонстранты, будто не замечая его, с пожелтелыми лицами обреченных проходят мимо, как они, тщетно прикидываясь равнодушными прохожими, сжимают под мышкой купленный для отвода глаз хлеб или пучок салата… Стефан давно понял, что все эти уловки — жалкая игра.
Мимо него проходили не только товарищи, но и полицейские шпики. И те и другие хорошо знали друг друга, и бессмысленно было играть в прятки. Они даже не выслеживали друг друга, а просто выжидали — одни с остервенением, другие настороженно, — когда это начнется. И едва только с уличной трибуны раздавался голос оратора, полицейские, как спущенные с цепи собаки, набрасывались на демонстрантов, стараясь схватить наиболее активных.
Стефан в таких случаях не убегал. Он закуривал сигарету и спокойным, размеренным шагом шел навстречу полицейским. Первое время эта хитрость сходила с рук — полицейские считали, что виновный не станет прогуливаться у них на глазах, а убежит. Но вскоре они приметили Стефана, и ему уже не удавалось ускользнуть, он неизменно попадал в участок.