— Том, когда вы ели последний раз?
— Два дня назад, по-моему, — или три.
Девушка отвернулась; Робердо, глядя к себе в тарелку, сказал жестко:
— Мир переделывать — на это вы горазды, жить по-человечески — нет. Черт возьми, Пейн, с ума вы сошли, что ли?
В ответ — ни слова, Пейн только передернул плечами.
— Чем вы намерены теперь заняться?
— Не знаю. Пока готовлю новый «Кризис» — он сейчас нужен.
— «Кризис» готовите… Пейн, неужели вам не ясно, что жизнь продолжается даже в военное время, что никому нет пользы — ни вам, ни Вашингтону, ни нашему делу, — оттого что вы бродите по Филадельфии, как уличный нищий, пропойца…
— Замолчите!
— Нет, я скажу, — потому что вы большего стоите, чем грязный, пропащий забулдыга. Я слушал вас под Эмбоем — теперь извольте выслушать меня.
— Я ухожу, — сказал Пейн, вставая.
— Черта с два вы уходите. Ирен, выйди отсюда!
Девушка вышла, но задержалась на минутку в дверях и бросила на Пейна взгляд, полный такого теплого участия, такой доброты — а рука Робердо так тяжело легла ему на плечо, что Пейн опять опустился на стул. Робердо сел напротив, взял понюшку табаку, протянул табакерку Пейну, потом налил в стаканы коньяку. Выпили; посидели молча минут пять.
— Валяйте, выкладывайте, — кивнул Пейн, и Робердо в эту минуту подумалось о том, как этот человек сумел впитать в себя весь дух и своеобычие Америки, вплоть до манеры говорить. В обросшем щетиной горбоносом лице, в простоволосой голове без парика было нечто неистовое и великолепное, некая изнуряющая свирепость — само, изваянное природой, олицетворенье революции, в котором мятежная жестокость неразделимо вплелась в глубокие бороздки боли и состраданья.
— Допустим, это восстание — ваша заслуга, — заговорил Робердо, тщательно подбирая слова. — Допустим, что без «Здравого смысла» не появились бы Соединенные Штаты Америки. И что без первого «Кризиса» мы бы не продержались этот январь. Но дальше что? Начало это или конец? Вы сколько раз говорили — мы еще сами не знаем, какие пробудили силы, во что все это может вылиться. Вас же, ежели будете продолжать в том же духе, и на полгода не хватит.
— Ну уж. Будем надеяться, я покрепче.
— Так ли? Я сомневаюсь. Есть люди, которые вас любят, Пейн, но знаете, сколько вас ненавидят?
— Хватает, надо полагать.
— Так вот. Вам надо драться, а вы не в том состоянии, чтоб драться. Вам надо как-то жить, а у вас гроша нет за душой. Теперь послушайте: Комитет секретной корреспонденции будет преобразован и войдет в состав постоянного Министерства иностранных дел. Место официального секретаря свободно, и я договорюсь, чтобы Адамс предложил вашу кандидатуру.
— Конгрессу? — Пейн усмехнулся.
— Конгрессу.
— Пошли они, — буркнул Пейн. — Я революционер, чего я буду соваться в такое грязное дело, как политика.
Но Робердо сказал спокойно:
— Побудьте здесь с Ирен. Я иду говорить с Адамсом.
Он долго не возвращался. Пейн сидел в глубоком кресле с подголовником, слушал, как девушка играет на клавикордах. Незаметно для себя задремал и, когда открыл глаза, увидел, что она перестала играть и смотрит на него.
— Устали?
Он отвечал, что нет, не устал, и спросил, что она играла.
— Баха.
— Еще сыграйте, пожалуйста, — попросил он. Маленький инструмент тенькал, словно арфа; Пейн следил, как напрягается спина девушки, как поворачивается голова, играют мускулы в такт движенью пальцев.
Статная, видная, она, быть может, не во всем отвечала строгим канонам красоты; рыжеватый отлив в волосах свидетельствовал о примеси нормандской крови, но каждое движенье, каждый жест выдавали в ней истинную француженку. Играя, она оглянулась на Пейна, и что-то в его глазах поразило ее. Пейну вдруг показалось почему-то, что она сейчас уйдет. Он попросил ее остаться.
— Да, конечно. — Она пересела ближе к нему. — Расскажите мне о себе.
Он начал рассказывать, негромко, полузакрыв глаза. Скоро должен был вернуться Робердо, и вполне могло статься — с удачей. В политике требуется быть дипломатом, а Пейн очень устал.
— Вы, кажется, самый странный человек, какого я только встречала, — сказала она. — Я думаю…
— Что?
Она подошла и поцеловала его, и Пейн отвечал ей странной улыбкой.
— Это напрасно, я понимаю, — согласилась она. — Ведь вы — обреченная душа, верно?
Пейн ничего не сказал, и потом они просто сидели вдвоем и ждали Робердо.
Должность Пейн, к своему удивлению, получил, несмотря на ожесточенное сопротивленье кучки несогласных во главе с пастором-шотландцем Уидерспуном, в прошлом — сторонником красавчика принца Чарли. Уидерспун ненавидел Пейна не только за его бесстрашное перо, но и за то еще, что Пейн был квакер и англичанин. Несогласные обвиняли его во всех смертных грехах, от убиенья малолетних и шпионажа в пользу англичан до вероотступничества и тайной принадлежности к нечистой силе. Но Адамс с Джефферсоном и другие стояли за него, а время было такое, что у обеих партий имелись причины пойти на соглашенье. Том Пейн сделался секретарем комитета в Министерстве иностранных дел с жалованьем семьдесят долларов в месяц.
Респектабельность; это было непривычное ощущенье. Семьдесят долларов в месяц — не Бог весть сколько; сказать по правде, семьдесят долларов в недавно выпущенной континентальной валюте грозили обратиться очень скоро вообще в ничто, но Пейну с его скромными потребностями этого более чем хватало — хватало, чтобы расплатиться со своими немногими долгами, купить приличное платье, снять, пускай тесноватую, но чистенькую комнату; хватало на перья и бумагу и оставалось вполне достаточно на еду.
И плюс, конечно, респектабельность; революционер Пейн был никто; писатель Пейн, книгу которого читал и перечитывал почти всякий в тринадцати колониях, кто знал грамоту, а кто не знал, тому ее пересказывали, эту книгу, из-за которой английское правительство проклинало тот день, когда простолюдину доступно сделалось печатное слово — этот Пейн был писака, и только; Пейн-памфлетист, который как никто в Америке способствовал тому, чтобы армия в самый трудный для нее час уцелела, — был подстрекатель черни, и не больше, но Пейн-секретарь комитета в Министерстве иностранных дел был в некотором роде лицо влиятельное, вхожее, как-никак, в круг сильных мира сего; способное оказать услугу, замолвить нужное словечко в нужную минуту. Так, во всяком случае, принято было думать, и никогда еще при встрече с ним столько людей не торопилось снять шляпу, сказать слова приветствия, поклониться.
И зажил Пейн в замкнутом мире, в башне из слоновой кости, защищающей даже самых уязвимых. Вскоре он убедился, что там, где начинается этот своеобразный мирок — высшие сферы колониальной политики, — кончается реальная действительность. То обстоятельство, что малочисленная, истощенная донельзя армия под водительством спокойного и упрямого человека по имени Вашингтон в отчаянном напряжении последних сил ведет войну, значило для Континентального конгресса Тринадцати Соединенных Колоний так мало, что им всякий раз стоило труда напомнить себе, каково истинное положение дел.
Вместе с тем невозможно было вообразить правительство более беспомощное; обладая полномочием заключать договоры, они не умели обеспечить их соблюдение; имея право чеканить монету, были не властны покупать золото и серебро; наделенные властью вести войну, не могли поставить армии ни единого солдата. В дни кризиса, в самый острый момент, когда разбитая, замерзающая армия Вашингтона переправилась наконец на юго-западный берег Делавэра, они, хотя никто их к тому не принуждал, сложили с себя свои обязанности и в панике сбежали из Филадельфии в Балтимор, предоставив Вашингтону полновластие диктатора.
Все их познания в военном деле ограничивались тем, что лихорадочно вычитывалось из военных пособий местного издания; всякий исповедовал свою излюбленную теорию ведения войны, каковую и отстаивал, а сходились они лишь в одном: что воевать тем единственным способом, каким умели американцы — то есть применяя тактику бесшумных и смертоносных партизанских налетов, измочаливших в пух и дым британскую армию по пути от Конкорда до Лексингтона, — нелепость и дикость.