Голос Ларисы Алферовой (истерический, визгливый, как ножом по стеклу). Никто не имеет пра… а…ва…

Голос Воробейчика. Без старостата нельзя! Не разрешаю! Снять!

Голос Ковбыша. Я не сниму! Отойди!

Опять вопль Алферовой. Я им глаза выцарапаю!

«А главарей никого нет!» — возбужденно подумал Алеша.

Его равнодушие таяло, как снег за окном. Он никогда не мог спокойно наблюдать чужую драку — всегда врывался в нее. Толпа действовала на него, он чувствовал ее жар, ему становилось душно. Толпа колыхалась, как жидкая, вязкая глина, как горячее, не имеющее формы литье. Нужны руки мастера — лепить, формовать. Физически невозможно стоять у потного окна и смотреть, как тает на улице грязный снег. Броситься, сказать, крикнуть? Покорить!

И он бросается в толпу.

— Товарищи! — крикнул он. — Мы должны пойти на штурм небес!

Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.

— Вы православный? — закричала она Алеше.

Он растерялся. В самом деле: православный он или нет? В церковь он не ходил с детства, даже отец не мог заставить.

— Я правильной веры, — ответил он, — безбожной. А что?

— А я православная! — торжествующе сказала «белорыбица» и перекрестилась широким, размашистым крестом.

Но к Алеше уже пробрался семигруппник Канторович.

— Вы знаете, — закричал он, — вы знаете, что церковь отделена от школы? Зачем вы вмешиваетесь в религию?

— Мы не вмешиваемся, — ответил Алеша. — Кто верует, нехай верует.

— Вы, вы знаете… — перебил его Канторович. — Вы знаете, что вы делаете? Вы…

— Очень хорошо знаю.

— Позвольте, но я же не сказал еще.

— Все равно чепуху скажешь!

— Вы не умеете спорить, Гайдаш! — взвизгнул Канторович. — Видно сразу, что вы малообразованный человек. И я старше вас. Дайте мне досказать!

Но Алеша повернулся к нему спиной и крикнул школьникам:

— Товарищи! Религия есть опиум для народа! И я подтверждаю, что это так!

Лев Канторович презрительно усмехнулся.

Разве дело в пасхе? Кто тут верующий, кто неверующий? Канторович не верит в библейского старика бога. Но есть же высшее начало.

Когда он впервые надел серую гимназическую курточку и фуражку с белыми кантами, негнущуюся, как картуз новобранца, вокруг него собрались все родственники, поздравляли, предсказывали:

— Левочка будет адвокат!

В пустой комнате перед зеркалом останавливался Левочка.

— Господа судьи, господа присяжные заседатели! — восклицал он, а мать и бабушка подсматривали в щелки дверей и счастливо улыбались.

Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича-отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.

И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.

«Может быть, я опоздал родиться?» — криво усмехается он.

А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» — она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:

— Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!

Уже нет около плаката Воробейчика — тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.

Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:

— Будем учиться на пасху?

— Не будем учиться!

— Гулять! Гулять!

Алеша митингует:

— Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!

В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:

— Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.

Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:

— Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.

А в другом конце оратор потрясает кулаками:

— Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?

— Товарищи! Товарищи! — надрывается Воробейчик на втором этаже. — Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.

Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.

— Ну, пошли, — наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.

Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.

Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу — мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:

— На штурм небес, товарищи! На штурм!

Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока — перемену — он звонит хмуро и сердито.

— Разве это учение, — критикует он, — ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!

Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.

В шестой группе начался урок физики.

Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Он редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир — школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.

И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети — озорники) не разбили его аппаратов.

Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.

— Или тишина, — сказал он обиженно, — или я уйду.

Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.

Но сегодня Алеша слушал плохо.

«И почему это, — думал он горько, — в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из-за пасхи, а Болдырев толкует механику!»

Вдруг с «камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:

— Позвольте спросить!

Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.

— Да? — пробормотал он.

Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:

— А что, Антон Иванович, бог есть или нет?

И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.

Увидел — и испугался.

«Что же ответить детям?»

«А-а, мне все равно!» — хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей-экзаменатор спросил его строго:

— А что, юноша, в боге сомневаетесь?

— Да мне все равно! — выпалил протоиерею Болдырев и…

Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.

«Мне все равно?»

— Видите ли, Ковбыш… — запинаясь, отвечает учитель. — Это, знаете, к делу не относится. Я лично — человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем… — И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: