А Ковбыш, садясь на место, подумал:

«Или на Черное море сбегу, в матросы…»

Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:

«Ребята! В день пасхи — на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»

Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто-то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»

И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.

Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.

— Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! — горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.

Мать испуганно спросила на днях:

— Рува, здоров ли ты?

Рувка пожал плечами.

Разве можно быть здоровым?

Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:

— А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?

И сам удивился этим словам.

Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.

И зачем все это? Чтобы рассказать кучу антисоветских анекдотов, повздыхать, поспорить о том, как будет «тогда»? Чтобы Хрум восклицал патетически: «О юношество, юношество! Вы — наша надежда, и вы — наша слава!» Чтобы Никита Ковалев хлопал Воробейчика по плечу и говорил ему поощрительно: «Рува Воробейчик, тебя ждет блестящая будущность»?

А пока у Рувы — ни настоящего, ни будущего. Отец косо поглядывает на покрывающееся щетиной и прыщами лицо Рувки, мать подсаживается после обеда и ласково глядит в глаза:

— Ну, что это будет, Рува, а? Ну, что это будет дальше? Кем ты будешь?

Школа висит на ногах, как стопудовая гиря, — школу нужно кончить. А дальше? Где блестящая будущность? В контору или к отцу в магазин?

— Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха!

Он проходит боком, стараясь незамеченным добраться до своего класса. Около доски с плакатами бурлит толпа. Оттуда вырывается хриплый Алешин голос.

Там стоят Алеша, Лукьянов, Юлька, и Лукьянов вытирает рукавом пот со лба и говорит улыбаясь:

— Разобрало! — И наклоняется к Юльке. — После третьего урока поставим на голоса.

Иногда Алеша, оборачиваясь к Лукьянову, видел улыбку и хмурился.

«Чего смеяться? Смеяться нечего! — думал он. Сам он был напряженно серьезен и все ждал: — Что ж Ковалев? Где он?»

Щуря близорукие, припухлые глаза, к нему подошел сутуловатый молчаливый Колтунов. Он полез в карман, вытащил футляр, вынул очки, подышал на них, потом стал зачем-то тыкать платок в футляр. Тыкал долго, пока наконец не сообразил, что платку не место в футляре. Спрятал платок в карман и наконец надел очки. Они были узкие, формы голубиного яйца, в тусклой железной оправе. Оправа эта досталась Колтунову от покойного отца.

Сразу выступили из вечерних сумерек предметы, и лица стали ясными, отчетливыми, даже слишком отчетливыми, что делало их неприятными: может быть, поэтому очень близорукий Колтунов не любил носить очки. Через стекла увидел Колтунов, что курносый носик Юльки весь в дружных смешных веснушках, а по ее красному лбу ползут тяжелые круглые капельки пота.

— В-ваша в-выдумка? — спросил он неодобрительно Алешу. — З-зачем? — И пожал плечами.

— А что? — хрипло спросил Алеша. Он подозрительно посмотрел на этого малознакомого ему семигруппника.

— Ведь нам н-ничего н-неизвестно, — тихо ответил Колтунов. — Что там? — ткнул он пальцем вверх. — Н-нам н-ничего не-неизвестно. Там туманы. Космос. Зачем же? Это же неважно — пасха. Это же язычество — пасха.

Недоумевающе он пожал плечами.

— Мы не только пасху, — пробурчал в ответ Алеша, — мы школу перевернем.

Колтунов взглянул на него с удивлением и поправил очки.

— Вам не нравится школа? — спросил он, наконец.

— Не очень! — засмеялся Алеша.

— Мы потолкуем еще на эту тему, — серьезно сказал Колтунов и протянул Алеше руку.

Сутулясь, пошел дальше по коридору.

«Школа? А? — думал Колтунов. — Но я привык учиться».

Он любил шахматы. Это была точная игра. Есть теория шахмат. Лишняя пешка в эндшпиле решает успех. Он коллекционировал марки. Вертя в руках эти маленькие клейкие цветные клочки, он вертел странами: далекой Гавайей и звучными Филиппинами. Он любил и берег книги. Был каталог. На книгах — самодельная печатка: «Собственность Арсения Николаевича Колтунова». Ему шел семнадцатый год — возраст, когда думают о будущем. Он о будущем не думал.

«З-з-зачем?»

Шахматы, марки, книги, пыльный гербарий, альбом открыток — тут все: настоящее, будущее.

Расстелить на полу большую географическую карту мира, лечь около нее, сосать леденцы, искать Валенсию.

«Шумят… шумят… — прислушивается он. — Зачем?»

Он подходит к своему классу. В дверях толпятся школьники. Звенит звонок. Преподавательница естествознания Мария Федоровна Кожухова устало ждет: перестанет бурлить водоворот в дверях, растекутся по партам школьники, замрет класс. Она войдет тогда, привычным жестом левой руки закроет дверь. В правой руке — классный журнал и несколько таблиц. Она положит их на кафедру и утомленно, неохотно скажет: «Ну-с!» — и урок начнется такой же, как предыдущий, как сотни других уроков с другими учениками, в другое время.

Сутуловатый школьник в очках, фамилию которого она плохо помнит, подходит к ней, поднимает глаза и произносит, щурясь и вытягивая длинную шею:

— А в-ведь Дарвин б-был в-верующим? Да?

Кожухова от неожиданности и удивления роняет таблицу на пол.

— Дарвин? — спрашивает она шепотом. — Почему Дарвин?

Колтунов пожимает плечами и показывает на шумящий класс:

— Ш-шумим, ш-шумим. А в-ведь Дарвин был верующим и с-создал антирелигиозное учение. З-за-чем?

Около них уже толпа школьников.

— От обезьяны, да? — кричит «белорыбица». — От обезьяны? Человек, да?

Колтунов отбивается от нее, оберегая свои очки.

— Н-н-не в том дело, н-не в том.

И из путаных фраз Колтунова, из криков Ларисы Алферовой, из оживленного галдежа учащихся Мария Федоровна понимает только одно: дети хотят знать о Дарвине. Дети? Но, боже мой, какие же это дети! Щеки школьников уже в мужественной синеве, у девиц напудренные носики.

«Да ведь я их не знаю, — растерянно признается Кожухова и с любопытством всматривается в шумящий класс. — Не знаю, не знаю! — удивляется она. — Они ведь другие. Они ведь новые. Да, да, о Дарвине! Был ли он верующим? Ах, чудаки!»

И она вдруг улыбается, как давно не улыбалась на скучных уроках.

Мечтали. Лежа на девичьей узкой кровати, вдвоем с подругой-бестужевкой мечтали:

«Кончим Бестужевские женские курсы, понесем в школу светоч науки и правды. Мы приоткроем перед детьми этот таинственный мир лесных шепотов, болотных криков, полевого, знойного звона. «Жизнь мудра, — скажем мы детям. — Человек — царь природы. Темные силы придуманы темными людьми. Разбейте оковы тьмы, живите свободно и мудро, вы — цари!»

Так мечтали, лежа с подругой на узкой девичьей кровати, откинув беленькую кружевную накидку с подушки.

После первого же урока Маруси Кожуховой ее пригласил к себе законоучитель отец Павел и, отечески глядя в лицо смущенной девушке, сказал:

— Нехорошо, барышня, нехорошо!

Она испугалась и чуть не заплакала. Потом поняла: светоч науки и правды отменяется. Дарвин запрещен. Жизнь на земле произошла от божьей скуки. «Дай, — подумал как-то старик, — заселю для смеха землю». И заселил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: