— Забыли, что мировая революция — тысячелетняя мечта народа-богоносца! — громко и спокойно возвестил отец.
То было какое-то безумие при ясном разуме. И шансов восторжествовать у него было куда больше, нежели просто у безумия или просто разума.
Присутствовавшие во дворе съёжились, втянули головы в плечи. Они были бессильными песчинками на страшном холодном ветру мировой революции. И, несмотря на либеральное чтиво последних лет, многоротый демократический ор на митингах, свободные выборы, на которых они каждый раз фатально избирали не тех, в глубине души осознавали это, так как были изначально, всем своим существом враждебны труду, не желали признавать, что налаженный, организованный до мелочей быт (без дощатых, продуваемых ветром мировой революции сортиров) есть самая что ни на есть культура, причём наиболее близкая и доступная народу, так как он сам её создаёт (должен создавать) и сам же ею пользуется (должен пользоваться). И не было в их душах Бога, ибо Бог был не только и не столько свободой, сколько трудом, великим трудом, так как иначе не создал бы всё сущее за каких-то жалких семь дней.
Потому-то, знать, никто не возразил отцу: ни вороватые мастера, ни унижающиеся (здесь, а у себя на работе, надо думать, не менее вороватые) клиенты, ни мусульмане, развернувшие возле станции торговлю шашлыками из местного мяса по баснословным ценам. Только крохотный, украдкой писающий у забора мальчик слегка удивился, услышав разом про Бога и революцию. Про Бога ему иногда говорила бабушка. Про революцию — учителя в школе. Но говоря про Бога, бабушка никогда не вспоминала про революцию. Учителя, говоря про революцию, — никогда про Бога.
— Ни один нормальный человек сейчас, если только он не законченная сволочь, не может мечтать о мировой революции, — сказал Леон. — Это противоестественно и аморально.
Разумные, однако, слова его прозвучали совершенно безжизненно. Как будто он говорил диким зверям за вегетаринство. Только где звери, где хищники? Хищен, как ни странно, был сам прозрачный луговой нелидовский воздух, давненько не нюхавший мясца.
— Наверное, — легко, как стопроцентно уверенный в собственной правоте человек, согласился отец. — Но против воли Божьей не попрёшь.
— Божьей воли? — удивился Леон. — В чём она?
— В том, что наш народ отказался от Бога и от свободного труда, — отец ронял слова, как свинчатку, — принёс себя в жертву.
— Мировой революции? Или… Богу?
— В жертву, — вздохнул отец, — чтобы сделать все другие народы несчастными. Если, конечно, получится.
— Значит, мировая революция…
— Неизбежна, — подтвердил отец, — пока её хочет Бог и покуда существует наш народ. Русский народ будет существовать до тех пор, пока Богу угодна мировая революция.
Так за разговором минул испрошенный Гришей час.
Отца изумил длиннейший перечень работ, указанный в шуршащем фиолетово-расплывчатом счёте, который ему предстояло немедленно оплатить в кассе. Изумляла и сумма. Как будто за этот час Гриша по винтикам разобрал и заново собрал машину, исправив, заменив, проверив всё, что только можно было исправить, заменить, проверить.
Между тем он решительно не производил впечатления выбившегося из сил, проделавшего титаническую работу человека. Гриша стоял возле машины под щитом «Курить строго воспрещается!», покуривая, и улыбка на его стальном лице-забрале напоминала неразгаданную улыбку Моны Лизы Джоконды.
Отец сник, победоносное коммунистическое его веселье, как снег, растаяло в лучах Гришиной улыбки, удивительно скверно дополняющей перечень якобы совершённых работ.
В этой улыбке, как в узелке, который не смог поднять былинный богатырь Святогор, сквозила неподъёмная земная сила. В бездонную пропасть улыбки свистящими валунами летели пятилетние и семилетние планы, миллиардные капиталовложения, нулевые циклы, всесоюзные ударные стройки, денежные, аграрные и прочие реформы, хозрасчёт, самоокупаемость, госприёмка, химизация и мелиорация, рабочий контроль, приватизация, военные патрули, съезды, отряды самообороны, пленумы, продовольственные и непродовольственные программы, мятежи, Чернобыли и Семипалатински, исторические и неисторические решения. В улыбке бесследно растворялось всё хорошее и плохое. И только шире, загадочнее она становилась. Невольно думалось: есть ли что-то в мире, чтобы встало костью поперёк глотки, смахнуло веником с лица-забрала оскорбляющую Бога улыбку?
Отец, стиснув зубы, оплатил чудовищный счёт, пожертвовал самой невзрачной (зелёной, с кривой наклейкой) бутылкой водки, как пожертвовал Бог несчастным русским народом.
А пожертвовав, обнаружил на аккумуляторе какие-то болты с шайбами и хомутики.
— Это что? — хмуро поинтересовался у Гриши.
— Где? — Бутылка бесследно, как астероид в космическом пространстве, исчезла в чёрных промасленных глубинах Гришиного комбинезона. — А… — небрежно смахнул обнаруженное на промасленную же ладонь. — Лишние, я там новые поставил. — И снова улыбнулся отцу улыбкой Джоконды.
Отец, теряя сознание от бессилия пред этой улыбкой, с белым, как чистый лист, лицом, оставивший в кассе сто с лишним рублей, осиротевший на бутылку водки, сел за руль.
Всю дорогу вслух, как будто один был в машине, нетвёрдым голосом убеждал себя, что, наверное, всё-таки Гриша сделал всё, что указано в гаргантюанском перечне, они, мастера, делают всё мгновенно, автоматически, ведь не глохнет, не глохнет же машина, клапана не стучат, тормоза вроде лучше схватывают, определённо мягче едет, просто великолепно едет, новая так не ездила. Ну а если… Он вернётся! Он покажет этой мрази!
А с верхнего стилобата райкома-горкома невыразительный серокостюмный посматривал на вылезающих из машины отца и Леона с объяснимым сомнением. Первичный благородный порыв, безжалостно укрощать в себе который советовал Талейран, успел остыть. На лице серокостюмного прочитывалось мучительное желание повнимательнее вглядеться в документы этого преподавателя из несуществующей более Академии общественных наук при ЦК КПСС. Зачем прибыл в богоспасаемое Нелидово? О чём собирается толковать с аппаратом райкома-горкома?
Видимо, отец, как самолёт в небе, излучал отличительный партийный сигнал «свой», потому что в момент рукопожатия тревога ушла с лица серокостюмного. Он дружески вёл отца боковыми (жреческими) ходами к храму-сцене. Леону было велено подняться по главной лестнице в зал и сидеть там вместе с активом в креслах. Внушительный деревянно-коврово-бархатный зал с белогилсовым алтарным, укутанным в кумачи Ильичей, был заполнен, как по весне погреб картошкой, едва ли не на четверть. Человек семьдесят коммунистов — аппаратчиков и хозяйственников, — не больше, пришло на встречу с отцом. «Достаточно, — подивился остаточной организованности коммунистов Леон, — если принять во внимание, что партия разогнана и они понятия не имеют, кто он такой».
Серокостюмный перечислил названия книг, учебников, написанных отцом, его научные звания. В зале раздались снисходительные ностальгические аплодисменты. Так аплодируют доброму прошлому, неизбывная прелесть которого с каждым прожитым днём всё очевиднее, но которое не вернуть, нет, не вернуть.
Отец взошёл на трибуну, сумрачно вперился в угасающе шлёпающий ладонями зал.
— Тут у меня листки, — отец, к изумлению Леона, потряс в воздухе коричнево-жёлтыми, сухими, как осенние листья, квитанциями со станции техобслуживания. — Набросал, как положено, тезисы перед выступлением, — гипнотически обвёл зал круглыми совиными глазами. — А потом подумал: а зачем, собственно, как положено, кем положено, когда положено? Хе-хе… — картаво, как алтарный Ильич, если бы он вдруг выпростался из кумача, рассмеялся. — Вот я сейчас их! — торжественно, как фокусник, вознамерившийся извлечь за уши из цилиндра кролика, поднял руки с листками вверх и… спохватившись, что, если и впрямь разорвёт, на станции потом ничего не докажешь, скомкал листки, быстро спрятал в карман, предъявив напряжённой аудитории пустые руки. — Что мне в коммунистах Нелидова? — с горчинкой в голосе продолжил отец. — И что коммунистам Нелидова во мне, незваном госте? Мне не привыкать излагать расхожие прописные истины. Вам не привыкать слушать заезжих ораторов, думаю, немало их тут перебывало. Не лучше ли употребить случайную нашу встречу, — вдруг гладенькой скороговоркой, как покушающийся на интеллигентность бонвиван в безнадёжном разговоре с девушкой, произнёс отец, чудом выпустив слово «мадемуазель», — для определения истины в конечной инстанции, если, конечно, таковая существует. Не конечная инстанция, естественно, а истина. О, она сродни тайному разветвляющемуся подземному ходу, — шелестяще прошептал отец, — раздвоенной змеиному жалу.