Громовое добавление сброшенного с парохода (поезда?)! современности Сталина вызвало в зале замешательство. Подполковник-мотострелок горячо зааплодировал. Некто (с демократическими усами, в модной джинсовой рубашке выкрикнул: «Позор!»

Отец в ответ улыбнулся так пронзительно и горько, что залу внезапно открылось: отец не сомневается в собственной правоте, но она причиняет ему боль. Таким образом, доверие к нему, как к человеку, не ищущему ни выгоды, ни популярности, то есть фанатику или юродивому, несказанно укрепилось.

— Посмотрим, — продолжил отец, — каков нынче в обществе расклад сил? Расколовшаяся, тонущая в словах власть и пока что помалкивающий народ, тот самый, давно решивший как жить, но за который мы решили, что так жить нельзя. Вероятно, нет необходимости объяснять, что ни мы, ни наши противники не можем опереться на религию, так как за семьдесят с лишним лет церковь превратилась в один из наших государственно-партийных департаментов, коррумпированных и прогнивших ничуть не меньше остальных департаментов. Опираться на церковь, живя среди безрелигиозного народа, смешно и политически наивно. Не разыграть нам и картишку частной собственности, так как и для нас и для противника настоящая крепкая частная собственность — смерть! И мы, и они можем политически существовать только в условиях распределительной системы, когда на распределении сидят наши люди и распределяют нам и кому мы скажем. Нашему государству ещё долго оставаться марксистским. В марксистском государстве принуждение и распределение есть два источника, две составные части власти. Разве только демократическая, сбросившая, как змея старую шкуру, партбилеты, мразь хапает наглее нас, прёт в частнособственнические структуры, не понимая, что будет выброшена, подобно использованному презервативу, как только эти структуры достаточно окрепнут. Нужда будет в таких, кто может производить, организовывать, генерировать идеи, а не в таких, кто — распределять, воровать, генерировать маразм. Нет ни нам, ни им спасения в национальном. Ибо и мы, и они исповедуем марксизм, а марксизм изначально и прежде всего враждебен любой национальной идее. Царская Россия с её государственными и общественными, основанными на национальных особенностях русского народа, частной собственности, православной религии институтами одинаково неприемлема для нас и для демократов. Не для того мы её в своё время уничтожили, чтобы сейчас восстанавливать. Мы что-то нескладно бубним про коммунистическую перспективу. Они хотят по новой освоить страну, как будто это только что открытая Колумбом Америка, куда хлынут деловые предприимчивые люди и всё вмиг переустроят, перебив для начала путающихся под ногами туземцев. Нам (по нашей идеологии) нищий злобный негр, коротающий ночи в подземке, готовый за понюх кокаина перерезать пол-Нью-Йорка, согнанный с земли араб с автоматом, хрипящий рикша, деклассированный европейский подонок-террорист куда милее своего русского — рабочего ли, колхозника, запуганного интеллигентика. Негр, араб, рикша, террорист — пусть отрицательно заряженные, но частицы экономически живого мира, в них лютая злоба, энергия нетерпения, они — сухой горючий материал революции, бикфордов шнур дестабилизации так называемое мирового сообщества. В то время как нынешний русачок чисто наше творение. В нём — равнодушие к собственной участи, генетическая неспособность к действию, терпение на грани смерти. Этот материал намок и смердит, как грязная шерсть под дождём. Он никогда не воспламенится, в лучшем случае погано надымит, в худшем — задушит сырой массой привнесённое извне пламя. И нашим противникам чужд и отвратителен природный русачок. В ненависти к нему они даже последовательнее нас. Они ставят на ничтожнейшего западного посредника-спекулянта, такого же рикшу, террориста на своём социальном уровне, приезжающего сюда, чтобы скупить-украсть последнее. Ему они готовы с потрохами запродать Россию, только бы она не досталась русскому. Неприятие национального — наше родовое, марксистское, тут ни мы, ни они через себя не переступим. Хотя, конечно, возможны исключения, — голос отца вдруг потускнел, сделался усталым и монотонным. — У нас — секретарь райкома, посещающий молебны, тайно ссужающий бумагу патриотической газетке. У них… Рабинович во главе комитета по возрождению русского земства.

Плечи отца оплыли над трибуной, как восковые. Леону вдруг открылось, что невозможно нормальному человеку верить в проклятый марксизм. И одновременно открылось, что невозможность нормальному человеку в него верить есть главная причина ирреальной в него веры ненормальных людей. «Они не люди, — подумал Леон, — они что-то другое».

— И для нас, и для них, — поднял плечи, победил слабость отец, — не существует в мире ничего более опасного, нежели национальная идея в естественном своём развитии, то есть органичное стремление того или иного народа жить нормальной, достойной жизнью. Но что же народ? — спросил отец.

По залу пробежал ветер: да надо ли о народе, нам ли не знать, что он тьфу, ничто!

— Надо, — вздохнул отец. — К сожалению, надо, поскольку это наш единственный и последний строительный материал. Другого не осталось. Был импортный — китайский, восточноевропейский, кубинский, — да хреновый попался прораб, сдал налево ни за х…!

Конец фразы утонул в аплодисментах.

— Я буду вынужден повториться, — продолжил отец, и Леон понял, что только мысль о том, как он сладко выпьет и вкусно закусит после лекции, не иначе поддерживает в нём силы. — Мы предали свой народ. Семьдесят с лишним лет мы перевоспитывали русский и примкнувшие к нему народы в новый — безнациональный, безрелигиозный, бессобственный — народ, готовый жрать стальные танковые гусеницы вместо хлеба, пить ракетное ядерное топливо вместо молока, гордиться, что у нас самая большая, самая вооружённая в мире страна, перед которой трепещет мир. Народ, результаты труда которого не видны. Который, как сухари, сгрызает собственные леса и недра, меняя их на то, что когда-то в изобилии сам выращивал. Которому для счастья не нужно ничего, кроме химической водяры, трупной колбасы да нищенской пенсии, до какой он, как правило, не доживает, так как стал под нашим управлением самым короткоживущим, допенсионным народом в мире. А для гордости — твёрдой уверенности, что на болотах точно так же давят и мордуют эстонца, на отравленных хлопковых полях — узбека, ну и повсеместно и непременно — старшего русского братана. И вот, когда народ стал таким, как мы хотели, когда мы расширили пределы его терпения практически до бесконечности — лишили его возлюбленной водки, колбасы, хлеба, молока, жилья, транспорта, одежды, роддомов, больниц, лекарств, моргов, чистого воздуха, кладбищ, пригодной для питья воды, всего, чего только можно лишить! — а он знай себе терпит, выстаивает в очередях да ходит на митинги с кумачами: «С Лениным — на тысячи лет!» или без кумачей: «Убийцу — Ульянова из Мавзолея вон!», мы вдруг надменно заявляем своему народу: ты не такой, ты мерзкий, недемократичный, уголовный, спившийся, не умеешь и не хочешь работать, возделывать землю, владеть собственностью, тебе не по уму современная технология, у тебя трясутся с похмелья руки, из-за тебя страна отстала на десятки лет, ты недостоин нас, знать не хотим тебя, ублюдка!

И вновь в зале установилась неправдоподобная тишина. У конспектирующей с начинающим каменеть лицом женщины ручка приросла к блокноту, такими неложащимися на бумагу были отцовские слова. Отцу внимали уже не как пусть парадоксальному, но партийному лектору, а как экстрасенсу, новоявленному психотерапевту, медиуму, впавшему в транс. Только бы не вздумал вызывать дух Ленина, испугался Леон.

— Мы оказались в положении декабристов, — продолжил отец, — то есть страшно далёкими от народа. Но с одной поправкой: мы взяли власть! Все семьдесят лет мы жили неизмеримо лучше народа, слаще ели-пили, а в последние двадцать лет ещё и поездили по миру, посмотрели как там. Мы увидели, что наша «хорошая» жизнь — дерьмо в сравнении с той. И мы решили открыто и бодро двинуть себя и народ к новой жизни. Но… народ не пошёл! Не принял, подлец, нашей милости. Он бы пошёл в лагеря, отвоёвывать Польшу, Финляндию и Аляску, построил бы ещё один БАМ, осушил Каспийское море, пустил вспять реки, чтобы они затопили города, но… не пошёл за нами в трудовой, правовой, изобильный европейский рай. Не отдал родимую очередь за водярой, гудящей, как улей, родной завод, где можно ни хрена не работать, сидящий на дотации у государства колхоз, никчёмную контору, где десятилетиями миллионы бессмысленно протирают штаны с девяти до шести. У нас закружилась голова от успехов, мы купились на мнимую покорность народа, кажущееся его неучастие в собственной судьбе. А он, мерзавец, переиначил жизнь под нами на свой ублюдочный манер, выкопал, гад, навозную яму, в которой, опившись, подыхает и тянет нас за собой! А мы… — с величайшим изумлением в голосе произнёс отец, — не хотим! Мы хотим жить в особняках, пить баночное пиво, ездить на «мерседесах», отдыхать на Канарских островах! Мы подтянулись в саунах и бассейнах, на теннисных кортах, нам нравятся видеокамеры и доллары, но наш народ, мразь, не может нам этого дать! Да пусть гадина подавится своим Лениным! Его поганые трясущиеся руки изначально враждебны такому тонкому инструменту, как видеокамера! Уже выкачали почти всю нефть, вырубили под корень леса, а долларов всё равно не хватает! Да, в перестроечные годы мы увидели истинное лицо своего народа и… ужаснулись. Это лицо дебила, уголовника, вурдалака. Лицо… настоящего коммуниста. Но других народов у нас не осталось, — мрачно подытожил отец, как уронил ведро в колодец. — Конечно, — продолжил, хмыкнув, — не одно поколение марксистов мечтало по-коммунистически править некоммунистическим, трудолюбивым, законопослушным народом. Но это, увы, несбыточная мечта. Попавшийся народ или погибает, или, обдираясь в кровь, уходит, или же превращается во вполне коммунистический. Мы воспитали самый коммунистический народ в мире. Это прискорбно, горько, негуманно, но если мы не хотим, чтобы народ пожрал нас, как Франкенштейн своего создателя, мы должны править, удовлетворяя глубинным запросам нашего народа-коммуниста, которые давно определяются и формируются отнюдь не нами на наших бестолковых съездах и пленумах, а им самим, вот что страшно. Народ уже понял, что мы кость в его горле, проходимцы, уставшие от развала и безумия коммунизма, изменники, возмечтавшие жить по-европейски, возжаждавшие сытенького покоя, тогда как народ жаждет голодных кровавых судорог. И я не понимаю, — растерянно произнёс отец, — почему народ до сих пор нас терпит? Номинально мы в кабине паровоза, но состав идёт в розовеющем тумане своим путём. Скоро хлынет кровь. Мы не можем ни притормозить, ни поддать пару, даже не видим рельсов, по которым идёт состав. Разве что всемерно усилить, укрепить госбезопасность. Но, боюсь, поздно. Если мы хотим жить, если нам дорога великая идея, мы должны стать плоть от плоти, кровь от крови народа-коммуниста, — голос отца начал каменеть, как, впрочем, и лицо соседки Леона, твёрдой рукой возобновившей конспектирование. — Не мы семьдесят лет назад заложили программу в этот компьютер, — гремел отец, — не нам, неучам, следовательно, вносить коррективы. Программа будет доведена до конца! С нами или без нас. Но лучше, конечно, с нами. Компьютерная сеть защищена от всевозможных посягательств. Как бы мы ни лупили по клавиатуре, как бы ни насиловали процессор, нам не переиначить программу. А потому… — выдержал немую оглушительную паузу, выбросил вперёд руку, как будто швырнул камень в морду сомневающимся. — Долой сомнения, будь они прокляты!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: