Юноша я был смышленый, и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.
Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки — поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия Господня.
В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.
Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» — спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», — вяло ответил я и снова уснул.
Что интересно, чаю мне принесли.
На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит — служба идет» не реализовывалось так буквально.
При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов с нескрываемым любопытством переспросил:
— Так это ты и есть Шендерович?
И я ответил:
— В этом не может быть сомнений.
Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во вторых: сомнения в том, что я Шендерович — уже были.
На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского Военного Округа, город Читу, нас, лысых дураков, построили в шеренгу — и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:
— Шендеревич!
— Шендерович, товарищ прапорщик, — неназойливо поправил я.
Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.
— Шендеревич, — повторил он — потому что у него так было записано.
Я занервничал.
— Шендерович, товарищ прапорщик.
Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.
Прапорщик снова внимательно посмотрел — но уже не на листочек, а на меня.
— Шендеревич, — сказал он очень раздельно.
И что-то подсказало мне, что ему виднее.
— Так точно, — ответил я — и проходил Шендеревичем до следующей переписи.
А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу — но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.
Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохандрозом долго не бегают — даже по равнине и со своим лицом.
Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.
В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом месте повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня — но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.
До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.
Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состояии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.
— Солдат, — сказал он. — Есть хочешь?
Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что не дожидаясь его, повар предложил:
— Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.
Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово «покормлю» вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском Военном Округе на эту тему ходило в обращении словосочетание «прием пищи», существительное «жрачка» и глагол «похавать».
На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.
В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.
Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась — это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой «брежневской» дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.
Впрочем, я отвлекся.
Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро, на осмотре, командир медроты капитан Красовский — к слову сказать, умница и трудяга — ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался: не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, — иди, лечись…
Через несколько дней меня попросили зайти.
В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах — сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того… Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и, в особенности, к мечу.
— Рядовой Шендерович? — спросил старлей.
Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.
— Как себя чувствуете? — продолжал старлей. — Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?
И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.
Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть — скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта — но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Например, я и по сю пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно — то этому кому-нибудь назавтра поставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.
Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.
— Где желаете продолжить службу? — спросил старлей.
Я вас клянусь своим остеохондрозом — это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:
— Значит, все в порядке?
Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.
Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о Господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.