— Понимаешь, — ответил он наконец, — генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.
И он с опаской заглянул ко мне в глаза.
Я был потрясен — а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль — с той лишь разницей, что в отличие от Ивана Александровича у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда.
По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут, Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед — и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.
Но деваться было некуда.
С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару — словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.
Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек — впервые со дня призыва.
…А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значителькое Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.
Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского Военного Округа его невинная просьба…
В конце мая я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы — в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт Культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе «культпросветработник высшей квалификации»).
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже напротив — обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата — стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно, как божий день — и мысль, что только случайность спасла Вооруженные Силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности — ниже).
В общем, я стал хлеборезом, и в тот же день получил от подполковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После «Графа Монте-Кристо» у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось — шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать — но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон же!» И физиономия кивнула на коробки. «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки», — сказала она наконец и тут же пояснила: «Водилы велели!» «Масла не дам!»— крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно:
— Они меня убьют.
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал полковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал полковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито.
Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал: