Она никуда не ходила, когда возвращалась домой после работы. Никого не хотела видеть. Отец спросил как-то:

— Чего ты все время дома сидишь?

— А куда мне идти? — ответила она.

— Хочешь, я возьму билеты куда-нибудь?

Она поглядела в родное, печальное лицо, которое тщетно пыталось выглядеть оживленным.

— Хорошо, возьми.

Он взял два билета в цирк, с детства Клава любила бывать в цирке, любила острый запах хищников, мокрых опилок, конского пота…

Пришли они с отцом вовремя, сели в третьем ряду. Ярко, празднично горели люстры, гремела веселая музыка, размалеванный клоун в рыжем парике валял дурака, деланно хохотал, кувыркался, визжал, а Клаве все время казалось, он — уже старый, только под гримом не видать, сколько ему лет, и уже не под силу хохотать, прыгать, кувыркаться…

Она решительно сказала отцу:

— Ты, папа, как хочешь, а я пойду.

— И я с тобой, — сказал отец.

Когда вернулись домой, она сказала:

— Давай лучше пойдем в кино, я возьму билеты…

Она взяла билеты в кинотеатр «Форум», далеко от дома, зато там шел старый фильм «Закройщик из Торжка», в главной роли Игорь Ильинский, она знала — любимый артист отца. И они пошли в «Форум», и оба смеялись, глядя на неуклюжего, толстенького молодца с ямочкой на подбородке, и отец радовался про себя: дочка смеется, ей весело, чего еще можно желать?

Однажды он сказал, что видел Костю Широкова. Костя давно уже переехал с Шаболовки, женился, жил где-то в Сокольниках. Женат не очень счастливо, у жены кошмарный характер.

— К чему ты мне говоришь это? — спросила Клава.

— Да так, ни к чему, — ответил отец, — Костя о тебе спрашивал, хочет как-нибудь зайти к нам.

— Ну, папочка, — сказала Клава. — Из тебя дипломат никакой! И очень прошу, не сватай меня, ничего не выйдет…

Она не притворялась, ей никто не был нужен. Даже, если бы позвонил Хмелевский, и тогда, наверное, она не стала выяснять с ним отношения, хотя сама себе не могла не признаться — все еще не перестает ждать от него звонка, самого нужного, единственно необходимого…

А потом и это прошло. Она знала: то не было исцелением, отнюдь, но она стала лучше спать, меньше думать о том, кто, должно быть, давным-давно перестал о ней думать. Он умел забывать, и ее, очевидно, так же легко, бездумно сумел позабыть, как, к примеру, пропавшего вороненка Гарольда.

Иногда, вечерами, она одевалась понаряднее, пудрилась, мастерила себе затейливую прическу, говорила отцу:

— Приду часа через два…

Отец радовался. Кажется, девочка выздоровела, кажется, кто-то у нее появился.

А она садилась в автобус пятьдесят третий, ехала от Калужской площади до Филей, там ожидала другой автобус, ехала от Филей до Измайлова, и потом снова садилась в автобус, который вез домой, ведь от Калужской до родимой Шаболовки два шага. Отец не спрашивал, где она была, и она ничего не говорила, пусть думает, что она развлекалась.

Позднее она пристрастилась ездить на вокзалы, больше всего нравился Ленинградский. Была какая-то особая торжественная праздничность в вагонах «Красной стрелы», до поры до времени застывших на путях и ожидавших полуночи, чтобы тронуться в дорогу. В дверях вагонов стояли проводники, большей частью мужчины, все как один чрезвычайно важные на вид, сверху вниз поглядывали на опаздывавших пассажиров.

Над составами настойчиво разносился запах мокрого угля, пряного дыма, особый запах далеких путешествий, это проводники топили углем титаны, кипятя воду для чая. Клаве представлялось, как пассажиры, рассевшись по купе, ожидают чай, и вот проводники, едва лишь тронется поезд, начинают разносить стаканы в подстаканниках с крепким, хорошо заваренным чаем вместе с сахаром и квадратиками дорожного печенья.

Не только проводники, но и сами пассажиры казались ей не похожими на пассажиров, которых видела на других вокзалах, здесь были большей частью деловые, спокойные внешне люди, без чемоданов и тяжелой поклажи, с портфелями и легкими чемоданчиками в руках. Они являлись на вокзал обычно минут за пятнадцать до отхода, их почти никогда не провожали, они находили свой вагон и неторопливо занимали места в купе.

Порой Клаве тоже хотелось уехать куда-нибудь подальше от дома, лучше всего бы в Ленинград, там ей не приходилось бывать, но все говорили: город невиданной красоты и прелести, должно быть, года не хватит, чтобы разглядеть и изучить ленинградские особняки, музеи, фонтаны, парки, церкви, все те заповедные места, о которых писали Пушкин, Блок, Достоевский…

Как-то она увидела: большая компания провожает красивого, хорошо одетого, довольно моложавого человека, лицо его показалось ей знакомым, глянула раз, другой, вспомнила — известный киноактер, исполнявший главную роль в фильме, который прославился за короткое время.

Провожавшие актера мужчины и женщины, все нарядные, одетые, может быть, излишне ярко, зато броско, не пройдешь мимо, не заметив, что-то громко говорили, еще громче смеялись, сыпали остротами, шутками, понятными, наверное, только немногим, а тот, кого провожали, стоял на подножке, картинно приподняв воротник синего габардинового макинтоша, счастливый, ублаготворенный, сознающий как свою мужскую привлекательность, так и завоеванное им место в жизни.

Потом вагон медленно качнуло, артист влез в вагон, стал позади проводника, подняв в прощальном привете руку в тугой кожаной перчатке, вся компания махала ему руками, все кричали вслед какие-то слова, относимые в сторону ветром.

И Клава, неожиданно для себя, тоже стала махать рукой вслед составу, который убегал в ночь все быстрее, все стремительней, а она вдруг побежала по перрону, как бы стараясь догнать поезд, и настойчиво весело улыбалась, пусть те, кто видит ее сейчас, кто, возможно, запомнил ее, всегда одинокую, подумают, что она тоже провожает кого-то. Пусть так считают, пусть, лишь бы не смотрели удивленно, лишь бы не жалели ее…

…Открылась дверь, вошел Максим Валерьевич. С довольным видом растянулся на своей кровати.

— Какое блаженство — лежать, ни о чем не думать!

— А я всегда о чем-нибудь думаю, — сказал Хмелевский.

— Я тоже, бывало, не мог не думать, не вспоминать о чем-либо, — сказал Максим Валерьевич. — А потом научился не думать ни о чем и, главное, не вспоминать.

— Это — сложное искусство, — заметила Клавдия Сергеевна. Максим Валерьевич повернул к ней массивную, хорошей, правильной формы голову.

— Я овладел им полностью с тех самых пор, как отошли все тревоги тщеславия и осталась тишина достигнутой цели.

— Какую же цель вы достигли? — спросил Хмелевский.

— Перво-наперво — никого и ничего не вспоминать, ни о чем не жалеть, не завидовать и не злиться ни на что, — ответил он. — Такова была моя цель, и я счастлив, что сумел добиться ее.

Клавдия Сергеевна глянула на часы.

— Послушай, Юра, тебе надо принять лекарство.

— Хорошо, — покорно согласился он.

Проглотив таблетку, запил водой, снова откинулся на подушку.

— Если так поразмыслить, — начал он, задумчиво глядя на нее, — я о тебе ничего не знаю.

— Что бы ты хотел узнать? — спросила она.

— Скажи, отец жив?

— Да, жив.

— Он все там же, на Шаболовке? — спросил Хмелевский и довольно улыбнулся. — Смотри, видишь, какой я? До сих пор помню твою улицу.

— Нет, мы уже давно не живем на Шаболовке, дом наш сломали, мне дали комнату в Измайлове, а отец еще лет десять тому назад переехал к своей сестре в Алушту, там у нее свой дом, сад, они коротают век вместе.

— Как ты хорошо, уютно сказала — «коротают век вместе», вот, наверное, то, чего необходимо каждому из нас, чтобы было с кем коротать свой век, долгий он или короткий.

Она хотела спросить, а разве ему не с кем, и не спросила. Привычная скованность не дала спросить, а он так и не пояснил ничего.

— Если не секрет, — снова начал он. — Как сложилась твоя личная жизнь?

— Какой же секрет, — ответила Клавдия Сергеевна. — А никак!

— Как так — никак?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: