И остался со мною до утра, вплоть до того самого часа, когда я окончательно проснулась, обвела вокруг себя взглядом и увидела: он все еще сидит возле моей кровати, сложив на груди свои большие, сильные, красивые руки.

На следующее утро Турич навестил меня. Безукоризненно белый, хорошо отутюженный халат как влитой сидел на его широких плечах, облегая толстые бедра и заплывшую жиром талию.

— Ну, моя крошка, — сказал Турич, улыбаясь и слегка подмигивая мне, — как дела? Все хорошо, надеюсь?

Я не успела ответить, ответил дед:

— Все хорошо, Василий, все идет так, как надо.

— Ну, — почти закричал Турич, — ну, Алексей, теперь скажи, положа руку на сердце, кто спас твою внучку?

— Ты, — серьезно ответил дед. — Только ты, больше никто…

Турич, наверное, ждал этих слов. Ждал и еще больше обрадовался.

— То-то же, теперь будешь все мои желания исполнять, разве не так?

Не дожидаясь ответа, взял мою руку, стал считать пульс.

Я молчала, стараясь не глядеть на него. Мысленно я ругала себя: дура неблагодарная, в конце-то концов он и в самом деле спас меня, он и никто другой, а я по-прежнему терпеть его не могу! Что я за человек такой? Почему я такая?

— Пульс нормальный, хорошего наполнения, — сказал Турич. Зачем-то снял очки, протер их носовым платком поразительной белизны. Без очков лицо его снова обрело ту жесткость очертаний, которая однажды уже поразила меня. Грубые, словно бы наспех слепленные черты, лукавые, бегающие глаза, недобрый рот; наверное, это и была подлинная его сущность, опять подумала я, и он, как бы поняв мои мысли, снова торопливо нацепил очки на нос.

— Я доволен, — сказал Турич, тщательно осмотрев меня, — если так пойдет дальше, на той неделе можно будет ее выписать.

Когда он ушел из палаты вместе с дедом, Майя сказала:

— А все равно твой дед и в самом деле симпатичнее…

— Еще бы, — сказала я. — Нашла кого сравнивать с кем!

Мне сразу понравилась Майя. Она была общительная, разговорчивая и веселая, хотя, если так подумать, причин для веселья у нее почти что не было.

Она лежала в больнице вторую неделю, и неизвестно было, когда ее выпишут; оказывается, она упала, сильно расшиблась и разорвала селезенку. Мой дед сделал ей операцию, удалил селезенку, но Майя все еще не поправлялась, все время температурила, и дед сказал, что неизвестно, когда он сумеет ее выписать.

В первый же день Майя поведала мне о себе все. Отец ее, как и мой, погиб на фронте, мать была больная — застарелая форма туберкулеза, кроме Майи в семье двое братишек-близнецов тринадцати лет.

— Я им и мама и папа, — призналась Майя, — поскольку папы нет, а мама то и дело лежит в больнице…

— Трудно с ними? — спросила я.

Майя, не задумываясь, ответила:

— А что делать? Трудно не трудно, своя ноша, что там ни говори!

Она работала воспитательницей в детском саду, сама о себе говорила:

— Приходится малышей уму-разуму учить, а самой бы впору уму-разуму поучиться у какого-нибудь умного человека.

У нашей соседки Клавдии Петровны была своя история, она охотно делилась ею со всеми — и с врачами, и с сестрами, и с больными.

У нее была семья, как у людей, хорошая, дружная: муж — солидный человек, машинист местного депо, сын — школьник; и вдруг, как она выражалась, словно ураган, налетела на нее любовь к племяннику своей дальней родственницы. Ей было лет сорок пять, а то и того больше, племяннику родственницы двадцать четыре, но на вид он казался еще моложе.

Вечерами он являлся навестить Клавдию Петровну, тихонько стучал в дверь, садился на край ее постели, тощенький, с тщательно прилизанными белокурыми волосами и нежным, кукольно-розовым цветом лица.

Клавдия Петровна, густо напудренная, пахнущая духами «Манон», в домашнем фланелевом, по зеленому полю алые розы, халате, любовно сжимала в своих мощных ладонях его по-цыплячьи хрупкую лапку.

— Как ты там, Бобик, дорогой мой? — спрашивала она, вглядываясь в его лицо обведенными черным карандашом глазами. — Не скучаешь без меня?

Он выглядел особенно невзрачным рядом с нею, крупной, громкоголосой, казавшейся еще более массивной в своем цветастом халате.

— Скучаю, — отвечал вздыхая, то ли оттого, что и в самом деле скучал без нее, то ли потому, что ему, наверное, изрядно надоедали ее бесконечные расспросы, — конечно скучаю, как же иначе?

Посидев какое-то время, он уходил; Клавдия Петровна, блаженно вздыхая, снимала свой праздничный халат, надевала застиранную больничную «робу», и начинался бесконечный рассказ о том, какой Бобик замечательный, как он ее любит, как она его обожает, о чем они говорят, когда бывают вдвоем, как собираются провести свой отпуск.

— Я никогда раньше не думала, что можно быть такой счастливой, — признавалась она, задумчивая улыбка освещала ее лицо, — наверно, не встреть я Бобика, так бы и прожила всю жизнь тускло и серо…

Однажды (это было вскоре после того, как мне разрешили вставать и я начала ходить по больнице) Бобик не явился к Клавдии Петровне. Она вся извелась, больно было глядеть на нее, когда она, одетая в нарядный свой халат, большая, пышноволосая, с горящими от волнения щеками, молча ходила взад и вперед по палате и все поглядывала на дверь, но Бобик так и не пришел.

А утром она неожиданно исчезла. Я спала крепко, ничего не слыхала. Майя разбудила меня уже около восьми, сказала тихонько:

— Наша Клавуся сбежала.

— Как сбежала? — переспросила я.

— Очень просто, тихонечко оделась, у нее с собой жакет был и ботики, взяла мой платок, — тут Майя засмеялась. — Никак не пойму, платок-то ей к чему? Ни тепла от него, ни красоты, так, название одно, что платок, и ушла, я вида не подала, притворилась, что крепко сплю…

— Куда же она ушла? — спросила я. Майя не успела ответить, в палату вошла Федоровна.

— Какой стыд, — сказала Федоровна, качая головой, поджимая сухие, в оборочку губы. — Ай, стыд-то какой, дальше некуда…

После завтрака в нашу палату заглянул сам Турич. Медленно, укоризненно произнес:

— На что это похоже, скажите на милость?

Улыбка на этот раз не цвела на его лице, он был необычно серьезен, даже строг.

— Остается одно: выписать ее — и дело с концом, — произнес он, крепко захлопнув за собой дверь.

Позднее дед зашел к нам в палату, сказал:

— Вот уж чего не ожидал, того не ожидал!

— Почему? — спросила я.

— Она же еще совсем сырая, ей бы еще побыть у нас никак не меньше недели.

— Вот что делает распроклятая любовь, — заметила Майя. Помолчала немного, потом спросила деда: — Алексей Алексеич, вы знаете, что это такое — любовь?

Я думала, дед как-то отшутится от нее, а может быть, даже строго заметит, дескать, что за такие странные вопросы задает больная врачу, но дед только глянул на нее, не удивленно, нет, скорее печально, и ответил негромко:

— Представь, знаю.

И быстро вышел из палаты, то ли боясь дальнейших расспросов, то ли не желая сказать еще что-то лишнее…

— Молодец, — с непритворным восхищением сказала Майя, — кто еще мог бы так сказать? Не слицемерил, не прикрикнул, не захотел отвертеться как-то, а сказал просто и ясно, да так, что больше уже и не посмеешь допытываться…

А я подумала: вряд ли дед имел в виду бабушку, хотя, конечно, всякое может быть…

Как ни странно, я оказалась права. Но обо всем этом расскажу немного позднее.

Прошло еще два дня, и дед сказал, что я могу уже ходить по коридору и даже выходить в сад.

Вместе с Майей я впервые вышла из палаты, прошлась по коридору. Но не успела лечь обратно в постель, как в палату вбежала, буквально вбежала Клавдия Петровна. Обычно румяное, безупречно круглое, щекастое лицо ее было бледно, губы плотно сжаты. Не говоря ни слова, она плюхнулась на стул возле окна, прижав руки к груди.

Мы молча глядели на нее, и она тоже молчала, не произнося ни слова, потом, однако, первая нарушила молчание:

— Ну и дела, девочки, такие дела, хуже не придумаешь!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: