Однажды кто-то сказал Тимуру:

— Верить всем людям, — значит топить дровами улицу.

— Почему? — спросил Тимур.

— Потому что нельзя всем верить, многие люди по природе своей коварны, могут запросто предать, бросить в тяжелую минуту.

— Пусть так, — сказал Тимур. — Но встречаются и хорошие люди. Разве не правда? И потом, я уже не могу себя переделать. Каков я есть, таким и останусь…

Да, таким он и остался — смелым, глубоко принципиальным, не признающим никакого лицемерия, двуличия, открытым душой всякому добру, справедливости, умеющим отважно встретиться лицом к лицу с любым злом, с любой неправдой.

* * *

В Тимуре поражало сочетание известной уравновешенности, собранности, твердого волевого начала и некоторой чисто мальчишеской непосредственности, открытости всего его существа, начисто лишенного хотя бы самого туманного намека на какой-либо расчет, на недосказанность или, более того, бесспорную хитрость.

Чем больше я узнавала его, тем он сильнее привлекал меня незаурядностью своей еще не до конца раскрытой натуры, природной добротой, правдивостью и конечно же искренним расположением ко мне.

Я не сомневалась: он хорошо, по-доброму относился ко мне, может быть, в какой-то мере жалел меня, понимал, что, как бы мне ни приходилось трудно, я ничего не в силах была изменить. Что называется, обстоятельства побеждали напрочь.

Почему-то так получалось, что после окончания занятий он догонял меня на улице и, случалось, провожал до самого дома.

Обычно мы начинали разговор о книгах. Кроме приключенческих, Тимур любил романы и повести о военных подвигах, жизнеописания знаменитых полководцев В отцовской библиотеке я отыскала как-то старинную книгу уже не помню, какого автора, в которой рассказывалось о героях войны двенадцатого года — Кутузове, Багратионе, Барклае-де-Толли и Денисе Давыдове. Книга была поистине древней, с пожелтевшими, хрупкими от времени страницами, с обложкой, которая буквально рассыпалась в руках. Я принесла эту книгу Тимуру, и он сам позже признался: ложась спать, клал ее под подушку, не желая даже во сне расставаться с нею.

— Больше всех мне понравился Кутузов, а потом уже Багратион, — рассказывал Тимур после. — Я перечитал два раза все то, что написано о них. Сила!

Он долго, увлеченно делился со мною впечатлениями об этой книге, потом спросил:

— А что, разве ваш отец был военный?

— Нет, он был филолог.

— Так почему же у вас такая вот книга о героях войны?

— Отец любил всякого рода мемуары и рассказы о подвигах, — сказала я.

Я редко кому рассказывала об отце, о трудной его судьбе, исполненной горестей и тревог. Но Тимуру захотелось рассказать все, как есть, без утайки. Он внимательно слушал меня. Сказал:

— Говорят, мой отец тоже любил книги о военных подвигах. О героизме солдат. — Помедлил и добавил: — Дядя Клим говорил мне, что настольной книгой отца были «Севастопольские рассказы» Толстого.

Однажды он признался, что тоскует по отцу, хотя, в сущности, им недолго довелось прожить вместе.

— Вы не думайте, — сказал Тимур, — я люблю дядю Клима и знаю, что он тоже меня любит. Но отец, все, кто его знал, говорят, был поистине человек необыкновенный…

Тимур оборвал себя, задумался, сказал с невыразимой, какой-то недетской печалью:

— Надо же было так случиться, чтобы отец, человек редкой храбрости и отваги, погиб не в бою с врагами, а на операционном столе!

— Терять близких всегда тяжело, — сказала я, — где бы они ни погибли!

— Но отец, отец, — возразил Тимур, — ведь он, наверное, предпочел бы смерть в бою, чем на больничной койке, разве не так?

Тонко очерченное, с узким подбородком и большими, широко распахнутыми глазами лицо его на миг омрачилось, словно легкая тень упала на него. Брови его сошлись на переносице, черты обозначились резче, вдруг в один миг он стал неожиданно старше. И подумалось: вот таким, наверное, когда-нибудь, спустя годы, станет его лицо, утратив всю зыбкость мягких юношеских очертаний, которые сменит законченная, суховатая определенность.

Пожалуй, Тимур и Юра Холмогоров выделялись изо всех школьников. Мне пришлось как-то убедиться в непримиримой, присущей Юре твердости характера, в благородной неуступчивости, когда дело касалось защиты слабого.

Как у всякой сильной личности, у Василия было немало «шестерок» — его соучеников, которые рабски, покорно следовали за ним по одному лишь знаку, поданному Василием, первыми смеялись любой его шутке, любой остроте, какой бы тупой и плоской она ни была. И вообще готовы были, казалось, идти за ним в огонь и в воду.

Один из них был сосед по парте Петя, забыла его фамилию, сын некоего деятеля Моссовета. Толстенький, круглолицый, коричневые глаза, свежий рот, помидорно-алые тугие щеки и оттопыренные уши, всегда ярко-розовые.

Наружность самая что ни на есть добродушная, но на самом деле мальчик, как выразился Юра Холмогоров, достаточно ядовитый.

Учился он средне и решительно во всем стремился подражать Василию. Даже одевался так, как Василий, даже гольфы сумел раздобыть подобные тем, что носил Василий: толстые, в клетку, плотно обтягивавшие его икры.

Урок литературы и русского языка в их классе вела завуч, та самая болтушка-лепетушка, о которой я написала раньше. Уже давно и основательно поблекшая, с умильно сложенным бантиком бледным ртом, с желтыми кудельками, обсыпавшими круглую, норовистую ее головку, она требовала прежде всего опрятности письма.

— Тетради должны блистать девственной чистотой и белизной, — говорила она, не замечая, что ученики перешептываются и втихаря смеются над ней, жеманной, по их мнению, непоправимо старой, достаточно потрепанной жизнью, но, несмотря ни на что, невероятно кокетливой. — Я требую!

Право же, ужимки ее больше подходили бы ученице седьмого класса, чем ей, однако она кокетничала напропалую, то полузакрыв глаза и подняв кверху подбритые брови, то вытянув губы трубочкой, то загадочно посмеиваясь про себя и щуря узенькие глаза, которые, наверное, ей самой представлялись большими и обольстительными.

В тот день я сидела у нее на уроке, наш директор требовал, чтобы мы, учителя, посещали уроки друг друга и, не стесняясь, делали замечания, если что-то не нравилось.

Я выбрала урок литературы и русского языка. Со своего места мне было видно, как Петя вынул из парты общую тетрадь в непогрешимо розовой обложке и благонравно положил ее на парту. Кто-то окликнул его тихонько, он обернулся, о чем-то заговорил с другим мальчиком; и в эту самую минуту его сосед Василий спокойно и невозмутимо раскрыл Петину тетрадь и капнул из чернильницы, ввинченной в парту, немного чернил.

Петя едва отговорил о чем-то, как учительница позвала его. Протянула тощую руку, увенчанную дутым серебряным браслетом, Петя безмятежно подал ей тетрадь, она раскрыла тетрадь и вдруг замерла, как бы лишившись слов.

— Это… это что такое?

— Что? — улыбаясь, спросил Петя. — Вы о чем?

Она молча показала ему залитую чернилами страницу.

— Что скажешь?

— Я?

Петя даже рот раскрыл от неожиданности.

— Честное слово, — забормотал он, — честное слово, этого не было! Не было, и все тут!

Он обернулся к Василию, тот безгрешно повел на него глазом.

— Клянусь, — продолжал совершенно сбитый с толку Петя. — Я не знаю, откуда это, честное даю слово…

— Получишь «неуд», будешь знать, — спокойно парировала учительница, уже успевшая прийти в себя.

— Но я, — снова начал Петя, щеки его покраснели еще больше, из глаз, казалось, уже готовы были брызнуть слезы, — но, честное слово, я ничего не знаю, я не могу понять, как это получилось…

Сколько лет прошло, а я все еще не перестала упрекать себя: почему промолчала? Почему испугалась того, кто это сделал? Ведь я же видела, видела все, как было, и вместе со мной многие видели то, что произошло, и молчали, боясь хотя бы взглядом скользнуть в сторону Василия. Да, я испугалась, промолчала, и остальные промолчали вместе со мной. Все? Нет, не все. Нашелся один, который не промолчал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: