Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном дежурстве.
Он таким и представлял дом на Екатерининском канале, скромный, чистый, с деревянными мостками, посыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.
На мосточках у ворот, он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.
- Я к вам, - сказал Мусоргский, - а вы удираете ...
- Это удивительно, что это значит?
- Что?
- Я только что думал о вас.
- Бывает.
- Какая досада, Модест Петрович, как хорошо попили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, никак не могу. Приглашен на итальянцев.
- Доброе дело.
- Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.
- Орфанти?
Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, медик рассмеялся прозрачно и застенчиво:
- Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна прелестная девушка.
"Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен", подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.
- Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.
- Я с вами согласен: она прекрасная девушка, - охотно подтвердил Мусоргский, подумал, "пойти разве в театр, все равно некуда деваться".
- Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нынче что-то очень рано в Италию, упросила отца.
- Так, - сказал Мусоргский и подумал: "Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне", и глотнувши холодного пара, добавил:
- Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.
- А вы разве не едете на итальянцев?
- Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр, Александр, простите, забыл, как по батюшке?
- Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.
- Чего странно, занят, служба, благодарю от души, но не могу.
Они распрощались. Маленький лекарь вскоре расплылся в сыром тумане.
Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавкало, точно это была влажная поступь самого бытия, бессмысленно волочащегося вокруг.
"И пусть там поют итальянцы, - думал он. - А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот может в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по иному жить. Не хочу, не согласен ... Господи, воззри на меня. Ты, Господи, страдал, за всех униженных, оскорбленных, за самых отверженных ... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, худенькую, за рыжика, чтобы переменилась человеческая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги, меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот, я услышал, и вот как будто пристанище на земле потерял, брожу, брожу".
Он шагал в тумане, без цели и его мысли показались ему каким-то оправданием, и забвением, жалобой и молитвой.
Он подумал, что может узнать об Анне в "Самарканде". Извозчик сказал, что "Самаркандов" четыре. Он объехал все. Анны там не было.
В тот мутный вечер, он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.
Женщины в румянах, с чолками-начесами на лбах (чолки тогда начали носить и в Питере, по примеру Парижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, но смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему, в его опьянении, сестрами Анны.
В тот вечер, в трактире, на Выборгской стороне, из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфянки, его позвала скромная женщина, в клетчатом платке. Против женщины сидела девочка лет семи, в светлые волосики вплетен бант.
Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.
- А вы все ищете Аню, - сказала скромная женщина, тут прикрикнув на ребенка: - Да сиди ты, непоседа.
- Откуда вы знаете? - смутился Мусоргский.
- У нас все знают, по трактирам...
На столе стояла клетка, какие арфянки носят с собою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется серый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билетики счастья.
- Дяденька, возьмите билетик, - сказала девочка с набитым ртом.
Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, богатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.
- Может, кто знает, где Аня, - сказала женщина с грустным сочувствием, да для смеха вам не говорят.
- Я так и думал ...
- И она вас тоже видела раза два, как вы в трактиры заходили. Она черным ходом убегала.
- Но почему же?
- Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, можете ...
- Скажите ей, когда так, что она дура. Так и скажите: дура. Какая там полиция.
- Ну вот, как же сказать.
- А это кто, ваша дочка?
- Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею ...
Мусоргскому стало скучно, что она сейчас заплачет.
- А где Аня, вы не знаете? - спросил он.
- Сейчас, правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.
- Но почему на Вишеры?
- Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная...
Теперь он, по крайней мере знал, что ее нет в Питере и не сомневался, что вернется, что встретит ее непременно.
Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьянение, когда все становилось как-то проще, лучше, возможнее.
Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске желаний. Они пели страстно и печально, иногда еврейские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.
Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотись на стойку слушал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному, и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горькая любовь.
Ночью, он возвращался к себе.
Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.
Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф, и назвать "Песня Песней", на одних приливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил небесных.
На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по каким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема "Шаги", поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут.
И на площадке, перед дверью, увидел в темноте Анну.
Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно соскользнула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:
- Где же ты пропадала, послушай...
- Холодно как, - прошептала она. - Замерзла вас дожидаючись.
Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.
- Не гони, - прошептала она.
Он вошел впереди, зажег торопливо лампы, в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.
- Не гони, - прошептала она.
Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая царапина, синяки.