И без того всегда сумрачный в подвале дневной свет вдруг померк. Сергей Павлович встал и, подняв голову, заглянул в зарешеченное окошко. Там, над площадью, разверзлись хляби небесные. Крупный дождь поливал памятник «железному» Феликсу, Политехнический музей, «Детский мир», «Метрополь», катящие в облаках водяной пыли машины, спасающихся от потопа в подъездах и подворотнях людей, торговок и торговцев, накрывших кусками пленки свой жалкий товар, и рыжую дворнягу, приседающую при каждом раскате грома. Прыгали и лопались на тротуаре, перед окошком, пузыри, бежали чьи-то босые белые ноги, насквозь промокшие туфли, некто шествовал по лужам в носках. Где-то в недосягаемой вышине оглушительно треснуло и полыхнуло белым пламенем. Громадный дом вздрогнул, словно пролетевший над ним Ангел вострубил в свою трубу. Вздрогнул и Сергей Павлович, глядя, как с новой силой хлещет по асфальту ливень. Лей, дождь, пока есть силы, лей, пока вся проказа не сойдет с земли, пока волнами нового потопа не покроется Россия, чтобы очиститься в них от семи десятилетий позора, рабства и насилия, чтобы пережить чудо нового рождения и появиться на свет безгрешной аки младенец, чистой и радующейся своему Господу. С тихой улыбкой он вернулся к столу, зажег лампу, придвинул к себе папку и перевернул страницу.

Отцы мои! Господа ради друг от друга не разлучайтесь, поелику ныне в столь бедственное время мало найти можно, дабы с кем по совести и слово-то сказать…

Рассматривая в обращении митр. Сергия к духовенству о соблюдении политической лояльности к Соввласти наличие измены «Истинному Православию», Валентин продолжает: «От начала и до конца ваше воззвание исполнено тяжелой неправдой и есть возмущающее душу верующего глумление над Святою Православною Церковью и над нашим исповедничеством за истину Божию. А через предательство Церкви Христовой на поругание “внешним” оно есть прискорбное отречение от своего спасения или отречение от Самого Господа Спасителя. Сей же грех, как свидетельствует Слово Божие, не меньший всякой ереси и раскола, а несравненно больший, ибо повергает человека непосредственно в бездну погибели, по неложному слову: “Иже отречется Меня пред человеки”. Волею или неволею вы изменяете Царству Божию и подпадаете под власть царства сатаны и всех аггелов его…»

Совершается суд Божий над Церковью и народом русским. Времена приблизились поистине апокалипсические…

…до готовности даже кровию омыть грех свой…

Читая и безо всякой дальней цели частично перенося содержимое серых папок в свою тетрадь (ведь не роман о тех временах и славных и добропобедных воинах Христовых, почти поголовно павших от руки безжалостного и неизмеримо сильнейшего врага, собирался он писать, хотя мысль о сугубо документальном повествовании иногда посещала его, так как он усматривал в нем нечто вроде надгробного рыдания, каковое, быть может, сломает все более крепнущий лед равнодушия и оживит иссыхающую в Отечестве скорбную память), он думал с горечью и тоской, что нет более в России подобных людей. Всякие есть, но таких – нет.

Чем он объяснял столь явное и обидное измельчание народа?

Величайшей от начала мира трагедией. Тем, что после многолетнего истребления лучшей части нации, после войн, голодоморов и лагерей в России ухудшилось само качество человека, с легкостью и равнодушием отказавшегося от веры, смирившегося с утратой благородства и привыкшего жить без чувства собственного достоинства.

Почему, однако, именно России выпало столь великое страдание?

Возможные, но не окончательные ответы: бездарность последнего царствования, давняя немощь Церкви, слабость удерживающих в человеке зверя нравственных начал, успевшие едва проклюнуться на каменистой почве побеги христианства, заморозки, прибившие искреннее религиозное чувство, явное предпочтение внешней византийской пышности непоказной глубине подлинной веры, лютейший грех самопревозношения. Бескрайние равнины, открывшие путь Батыевым ордам с востока и танкам Гудериана с запада. Между ними – тевтоны, поляки, шведы, французы, двунадесять языков, пожар, Владимирка, железный прут, разорившийся на делах милосердия Федор Петрович, одна сестра убита и сожжена, другая живой брошена в шахту, дабы два года спустя обрести вечный покой рядом с Гефсиманией, на Масличной горе, страна-погост, на котором тоскливо пляшет пьяный народ.

Судьба.

Каковы же тогда были основания у деда, Петра Ивановича, перед гибелью переправлять на волю письмо с выражением твердой надежды на лучшие времена, на всеобщее усвоение уроков прошлого и всенародное покаяние? Напрашиваются два ответа. Первый: в близости смертного часа Петру Ивановичу невозможно было помыслить иначе. В противном случае он должен был либо наложить на себя руки, либо сойти с ума и превратиться в хихикающего старика, который даже смерть не способен воспринять во всем ее непостижимо-грозном величии. И второй: в своих хождениях по мукам он встречал людей такой мощной веры, что у него не могло быть сомнений в ее грядущем всепобедном торжестве.

Но если были такие люди, то почему их влияние на общий ход событий оказалось столь ничтожным, чтобы не сказать – вообще никаким?

И если была такая вера, то почему Россия стала страной торжествующего зверя?

В этом противоречии скрывалась какая-то глубочайшая тайна, разгадка которой могла приблизить взыскующего человека к постижению Божьего замысла о России.

Или великое явление мученичества не смогло победить всеобщую теплохладность – и тогда пропадай, Россия, со своим несчастным народом!

Или же в наших мучениках залог нашего грядущего спасения?

Голова кругом. Надо остановиться.

Будь ты проклят, в железо окованный век, беспощадный!

Будь ты проклят, кровью упившийся век-людоед!

Будь ты проклят, век-душегуб!

Кого только он не губил! Кого не гнал с гиканьем и присвистом до смертного ужаса, в клочья разрывающего сердце! Кого не втаптывал насмерть своими копытами! Кого не травил ядом клеветы, наушничества и доносов! Кого не закапывал живым, забивая нежное чистое горло комьями сырого суглинка! Кому не бросался на плечи, норовя волчьей хваткой перекусить шейные позвонки! «Боже мой! – воззвал Сергей Павлович затоcковавшей душой. – Почему Ты нас оставил?!» Затем он глянул на самого себя как бы со стороны и едко усмехнулся: сколько людей из этого дома пытались докричаться до Небес – но тщетно. Здесь кончаются все надежды, истлевают упования, до срока сходят в могилу неотцветшие жизни.

– У меня после смерти жены, а прожили мы с ней около трех лет в такой любви, что я даже не знаю, бывало ли нечто подобное на сем свете… (У Сергея Павловича вздрогнуло сердце. Анечка! И мы с тобой одна плоть и одна душа…) Из литературы мне известно, что Левин любил Кити, Ромео – Джульетту, а у Гете я читал про двух старичков, Филемона и Бавкиду, проживших в любви и согласии всю жизнь. Может быть. Но писатель всегда что-то придумывает, он, мне кажется, дает своим героям свое заветное и несбывшееся – как у Льва Николаевича с Софьей Андреевной, у них ведь мучительным разрывом завершилась долгая семейная жизнь. Конечно, может быть, и у нас с Машей при дальнейшей нашей жизни выяснились бы какие-нибудь разногласия, может быть, мы с ней даже поссорились бы как-нибудь, и поссорились, я думаю, скорее всего, из-за деток, ибо она была всегда и во всем одна любовь, одно всепрощение и милосердие… Воды дайте, пожалуйста. Спасибо. А я – так, по крайней мере, я о себе думал, представляя, как будем мы с Машей воспитывать наших деток, – придерживался бы принципов строгости, непременного послушания и дисциплины во всем… Но ни Маши у меня не стало, ни деток от нее. Никого. Один я остался, и такая тоска меня одолела, что впору было мне руки на себя наложить… Потом опамятовался, подумал, какой это грех перед Богом – самоубийство, и решил: уйду в монахи. Но монастыри наши, русские, меня не вполне устраивали по образу происходящей в них жизни. Я в ту пору зачитывался сочинениями святителя Игнатия Брянчанинова, творениями святых отцов, «Добротолюбием» и алкал – не сочтите за громкие словеса – жизни аскетической и углубленно-молитвенной. Нет, нет, я бы и в наших обителях при желании нашел себе место, на Севере, например, где сама природа и мрачна, и торжественна, и сурова, и где без любви к Богу, послушанию и уединенному житию через месяц завоешь волком и побежишь куда глаза глядят. Меня влек идеал монашеской жизни, каким я считал Афон. Кто-то, я уже не помню, сказал мне, что на Афоне, в русском Пантелеймонове монастыре, подвизается старец Силуан, в ту пору уже принявший схиму, и человек этот есть истинно подвижник Божий по любви, простоте и прозорливости. Я имел дерзновение написать ему письмо, в котором высказал желание жить и, если Господь приведет, окончить свои дни на Афоне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: