Он даже подумал, а нет ли внутри коней особых трубочек с горячей водой, от которых темный металл будто теплеет?
Наглядевшись на коней и прочитав надпись, удостоверявшую, что их «лепил и отливал барон фон Клодт», Кайо зашагал дальше, оставив слева огромный квартал Гостиного дворца со следами недавнего пожара. Пройдя немного, Кайо остановился у щелястого забора. В раскрытые ворота виднелись работавшие люди. Строители восстанавливали разрушенный дом.
Это, видно, было красивое здание: кое-где виднелись остатки стен, украшенных лепкой, основания колонн. Дико и больно было видеть разрушенный людьми же большой красивый дом. На Чукотке издавна жилище было священно, и если оно подвергалось разрушению, так уже силами, неподвластными человеку, чаще всего ураганом. А здесь гремел ураган военный, разрушающий и человеческие жизни, и прекрасные дворцы.
Люди годами возводили дом, складывали его кирпич по кирпичу и, наверное, окончив стройку, долго праздновали, радуясь творению рук своих.
Даже в тундре, когда стойбище перекочевывало на новое место и заново ставили яранги, натягивали на них рэтэмы, любо было глядеть на человеческие жилища, хотя, конечно, трудно сравнить тундровую ярангу с дворцом.
А чтобы разрушить это чудо человеческих рук, потребовалось одно мгновение.
Трудно всему этому поверить.
На Невском разрушенных зданий было немного, но оттого, что вся улица была едина и прекрасна, такая, как она была описана во множестве книг, которые он читал, каждая рана, каждая щербинка в камне и на асфальте отзывалась болью в сердце Кайо.
А теперь — словно и не было почерневших от копоти, израненных домов.
Гостиный двор походил на человеческий муравейник. Живой, нескончаемый поток людей струился под аркадами, выплескивался на тротуар, снова исчезал за стеклянными витринами, протянувшимися по всему фасаду здания в два этажа.
Дом перед Казанским собором стал Домом книги. Это было радостно и удивительно. В те годы Кайо заходил сюда: здесь помещалась редакция издательства, которое выпускало книги на чукотском и других языках народов Севера. Товарищи Кайо переводили книги, участвовали в составлении книг для чтения, а некоторые даже сами писали стихи и рассказы. Интересно, сохранилась ли там редакция северной литературы?.. Наверное, сохранилась, ведь учебники продолжают выходить.
Да, многое изменилось в Ленинграде. Это видно даже по Невскому, который все эти годы стремились сохранять почти таким, каким его видел и описал великий Гоголь.
Кайо невольно обращал внимание на людей: это другая публика, и по одежде и по лицам.
Пожалуй, и тротуары стали шире. Или он, Кайо, стал меньше? А города растут, как люди. Нынче они даже стали опережать людей. И вырастают даже там, где никакое растение прижиться не может. Взять, к примеру, чукотские города…
Здравствуй, Невский проспект, здравствуй, Ленинград!
За Казанским собором Петр Тимофеевич предложил выйти из машины. Остановилось идущее следом такси. От Мойки все пошли пешком. Вдруг Кайо остановился. Он хорошо знал эту часть Невского — между Мойкой и Дворцовой площадью, — но вот этого никогда не видел. То есть он видел эту надпись, но не предполагал, что она будет сохранена и станет со временем высоким символом.
«Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна…» — было написано на стене синей краской. Тогда, двадцать пять лет назад, эта надпись волновала прикосновением к пронесшейся беде, а теперь она вызывала благоговение, стала святыней…
Иунэут прочла эту надпись и посмотрела на мужа.
— Я тогда еще видел эту надпись, — ответил Кайо на ее немой вопрос.
— Недалеко отсюда, — глухо произнес Петр Тимофеевич, — мы потеряли маму… Мы ее везли с братом на санках, перевозили к нашим знакомым на Васильевский остров, поближе к папиной работе. До войны отец был рабочим на Балтийском заводе, оттуда и ушел на фронт. И вот, несмотря на тяжелое время, завод не забывал нас, чем мог помогал нам. Когда в нашей квартире у Обводного канала стало совсем худо — наш дом стоял как раз напротив электростанции, а фашисты все пытались разбомбить ее, — завод предложил переехать поближе, благо на Васильевском жили наши родственники, успевшие эвакуироваться. Ключ от их квартиры был у нашей мамы…
Петр Тимофеевич показал на глубокую арку ворот.
— Когда начался обстрел, мы были как раз напротив. Куски асфальта летели в разные стороны, а нам с братом главное было защитить маму. Закрыли ее с двух сторон, прижались к ней, а я от страха даже зажмурился. Сквозь грохот и треск я чудом слышал мамин слабый голос. Она просила нас укрыться под аркой.
В минуту затишья мы попытались втащить санки под арку. Но на снег навалило щебенку, гарь, и простые деревянные полозья совсем не скользили… А тут опять началось! Пробегавший мимо военный схватил нас в охапку — нам было лет по тринадцать, но весили мы килограммов по двадцать, не больше — и потащил за собой. Мы кричали, что не хотим оставлять маму, вырывались, а он орал, успокаивал, что сейчас и маму притащит… Тут грохнул такой взрыв, будто земля раскололась. Позади нас рухнуло перекрытие, и нас отрезало от мамы.
Нас откопали лишь через несколько часов после воздушной тревоги. Мы с братом сразу же кинулись к тому месту, где оставили маму, но ее уже там не было… Что мы тогда пережили! До позднего вечера бродили поблизости, расспрашивали всех встречных, но кто что мог сказать? Обессиленные, мы пришли на ту квартиру, куда перебирались. Сказали заводским. Те тоже начали искать — но безрезультатно. Мы с братом не могли поверить в потерю. Обошли больницы, какие только были на Васильевском острове, и вблизи от Невского, потом прочесали кладбища… Это было жуткое зрелище. Представляете — штабеля мерзлых трупов! И мы, мальчишки, обыкновенные ленинградские мальчишки, ослабевшие от голода и горя, ходили между этих штабелей, забирались прямо по ним на самый верх — искали маму… Помню, была одна женщина, похожая очень на маму… Одета так же. Обмели с братом снег с лица, смотрим на нее — она или не она? Такое спокойное, доброе выражение на лице, вечное материнское выражение… Но это была не она.
Брат простудился во время поисков, слег и на третий день умер.
Петр Тимофеевич примолк.
Все шли медленно, сдерживая шаг. Словно не было красоты величественной Дворцовой площади, красоты удивительной дуги Главного штаба, вроде бы простой линии, но такой выразительной в своей простоте.
— И я остался один, — вздохнул Петр Тимофеевич. — Один в большом полупустом городе. Меня прикрепили к заводской столовой. Туда я ходил обедать, и это, наверное, меня спасло… А ранней весной меня эвакуировали в Сибирь, в студеное Васюганье, где я провел два года, и при первой же возможности поехал в Ленинград, без которого мне нет жизни даже в самом райском месте на земле.
Кайо внимательно слушал Петра Тимофеевича, с удивлением чувствуя, как с каждым словом этот поначалу вроде бы чужой и далекий человек становится ему ближе. Страдавший страдавшему всегда брат. Слушая Петра Тимофеевича, Кайо вспоминал свое собственное детство, трудные годы, когда не было зверя в море, когда оленьи стада уходили далеко в тундру, чтобы спастись, уцелеть на пастбищах, не тронутых гололедом. Люди ели падаль, выскребали полусгнившую жижу из мясных хранилищ, варили моржовые ремни, державшие каменные грузила на ярангах… Они ушли далеко, в глубь полуострова, оторвавшись от внешнего мира. Никто не знал, как называется эта болезнь, как ее лечить… Она обрушилась на стойбище неожиданно. Кайо остался единственным живым человеком в семье. Вокруг сидели, лежали обледенелые тела родных, близких и знакомых… Он вспоминал блики огня в чоттагине яранги и унылую, гаснущую песню шамана, который утешал уже умерших будущей безмятежной жизнью в мире, который располагался где-то за облаками. Кайо тоже грезил об этом мире и порой даже мечтал о том, чтобы вот так незаметно вдруг перейти туда, чтобы не переживать ужаса одиночества и заброшенности в этом огромном пространстве холода и снега, оледенелых камней, ограниченных далеким горизонтом, за которым пряталось предавшее людей солнце. Длинные холодные лучи стелились по застругам, и шаман протягивал к солнцу исхудалые почерневшие руки, прося толику тепла для оставшихся в живых.