Врачи прибыли в стойбище, преодолев пургу и дальнюю дорогу, но уже было поздно.
Кайо вспоминал, как везли его на нарте в большое селение Улак и он боялся встречи с незнакомым миром, где люди, как он слышал, нюхали речь на белом листе бумаги, горячей водой обмывали тела, из деревянных ящиков слушали песни и выражали согласие поднятием вверх правой руки. Сидя в теплом спальном мешке, Кайо грезил о том, как белоголовый русский спросит его, хочет ли он есть, и Кайо поднимет как можно выше обе руки, чтобы русский понял, как он хочет есть.
В Улаке Кайо поместили в больницу, в крохотную комнату, пугавшую неумолимой белизной и такой чистотой, что боязно было прикоснуться к любой вещи. Уже потом, когда ему становилось почему-либо страшно, он вспоминал для сравнения первое ощущение этой белизны и утешался. Кормил его не белоголовый русский, а молодая русская докторша.
Почти всю весну и лето провел Кайо в больнице. Понемногу он привык и к белой палате, и к белому халату Вали, нарядившейся так, словно она собралась на песцовую охоту. От нее Кайо узнал первые русские слова: «хорошо», «хлеб». Оба слова казались ему круглыми, теплыми, как сама буханка хлеба, мягкая, пышная, долго хранившая тепло раскаленной печи.
Осенью Кайо перевели в интернат и известили о том, что он будет учиться грамоте — вынюхиванию следов человеческой речи на бумаге.
Он расставался с Валентиной Сергеевной, словно уезжал в неведомую страну, и успокоился лишь тогда, когда докторша убедила его, что он может в любое время приходить в больницу и даже ночевать в палате, когда там никого не будет.
Первое время так и было.
Ощупью, осторожно, словно по первому льду, входил Кайо в новую для него жизнь. Даже его сверстники — чукотские ребята Улака — далеко ушли от него и знали много такого, о чем он и представления не имел. Они бойко тараторили по-русски и захохотали, когда на вопрос учителя, умеет ли он говорить по-русски, Кайо уверенно произнес два, на его взгляд, главных слова: «хорошо», «хлеб»…
Будучи в окружении своих соплеменников, Кайо в Улаке чувствовал себя порой одиноким, и ему хотелось все бросить и удрать в тундру, к синеющим вдали горам, где бродили оленьи стада, где спокойствие и тишина нависали над ярангами уютным и теплым пологом.
В Улаке нашлись дальние родичи. Они приглашали мальчика к себе, угощали моржовым мясом, поили чаем и сочувствовали ему вслух.
Но больше всего Кайо любил ходить к Вале. Здесь был его настоящий родной дом, и порой старый микроскоп, в который Кайо любил смотреть, казался ему более близким предметом, нежели каменные жирники, горевшие в просторном пологе дальнего родственника Кайо — охотника Каляча.
Тогда Кайо и не осознавал того, что он живет как бы в трех мирах одновременно. Один мир для него уже был прошлым — тот, что остался в тундре, второй — это тот, где жили Каляч и его земляки, входившие в новый мир хотя и уверенно, но своеобразно, пытаясь взять с собой многие привычные вещи. А третий мир был тот, который открывался через первые русские слова: «хлеб» и «хорошо», — сверкающий, волшебный мир будущего, который широко распахивался перед такими, как Кайо.
Вот почему, слушая Петра Тимофеевича, Кайо проникался к нему особым доверием. Ему как-то сразу стало легче, словно бы он нашел давнего друга.
— Я очень сочувствую вам, — сказал Кайо, и Петр Тимофеевич ощутил в этих очень просто и искренне сказанных словах истинное понимание пережитых им страданий.
Петр Тимофеевич почувствовал, что своим рассказом он задел Кайо за живое, за сокровенное. Значит, есть у них настоящая близость… Но что он за человек? Трудно общаться, все время думая о том, как бы не задеть, как бы не обидеть его.
Петр Тимофеевич догадывался, что ему мешали прочитанные книги, где чукча рисовался каким-то необычным человеком, несколько отличным от других жителей земли.
А всмотреться в глаза Кайо — там живая мысль. Но человек вырос в тундре. Он унаследовал представления о мире, переданные ему шаманами. Его глаза видели бескрайную ледяную пустыню. Он — человек Севера, человек ежедневного подвига, и сам того не сознающий!
Но, с другой стороны, Кайо окончил нормальную советскую школу, учился по тем же учебникам, что и Петр Тимофеевич. Мало того, был в университете в этом самом городе, куда Петр вернулся из эвакуации, вернулся один, оставшись без близких и родных. Единственной родней для него был изнемогший в трудной битве Ленинград! Подумать, так у Петра и у Павла большая часть жизненного пути прошла по одной дороге…
Кайо, Виталий Феофанович и все остальные давно обошли Дворцовую площадь, а Петр Тимофеевич все размышлял, иногда даже вполголоса споря с самим собой.
Елена Федоровна косилась на мужа, и с беспокойством думала о том, как бы не развезло его: давно столько не пил.
С Дворцовой площади вышли на Набережную Невы, и тут Виталий Феофанович решил проявить себя, предложив:
— А не зайти ли нам в Эрмитаж?
— Да ты что! — ужаснулся Петр Тимофеевич. — Сейчас поедем домой чай пить.
Кайо немного отстал. Шпиль Петропавловской крепости вонзался в ясное небо. За каменными красными стенами угадывалась жизнь. На душе у Кайо было смятение от нахлынувших воспоминаний, от сожаления об ушедшей юности, оставшейся в том, послевоенном Ленинграде.
Кайо проснулся на рассвете: продолжала сказываться разница во времени. В этот час в родной тундре середина дня — самый разгар работы. Вчера вечером после чаепития так потянуло ко сну, что приходилось прилагать усилия, чтобы не зазевать во весь рот.
Хотелось пить. Кайо, припомнил расположение комнат и, мысленно наметив себе путь, соскользнул с кровати.
На кухне в одних трусах сидел Петр Тимофеевич и с видимым удовольствием пил чай.
— Доброе утро! Садись чаевничать, — позвал он Кайо.
Кайо вызвался проводить Петра Тимофеевича на работу. Утро было чистое, ясное. Улицы сверкали еще невысохшей водой.
— Я работаю слесарем-сборщиком, — рассказывал Петр Тимофеевич, — собираю генераторы для крупных электростанций. Наши машины стоят в Братске, на Вилюе, в Асуане. Как-то в цех к нам приходил один писатель. Он ездил во Вьетнам. Рассказывал про электростанцию в городе Вине. Весь город начисто разрушен, а электростанция работает. Наши генераторы там крутятся… Договорюсь с начальством, покажу тебе наш цех… Как, пойдешь?
— Очень интересно! — ответил Кайо. — Я ведь завода-то настоящего никогда не видел, кроме как в кино.
— Киношный завод — это не то, — усмехнулся Петр Тимофеевич. — Надо настоящий посмотреть.
Чем ближе к заводу, тем больше народу здоровалось с Петром Тимофеевичем. Да и сам он окликал некоторых, знакомил Кайо с ними.
— Отец жены моего сына, — задумчиво сказал он. — А ведь есть особое русское слово. Надо будет порасспросить знающих людей. У нас есть такой — дядя Вася. Дотошный человек. Узнаю у него.
У заводских ворот текла быстрая людская река.
Здесь Петр Тимофеевич остановился, достал пропуск.
— Ну, Павел, до вечера… Время у тебя свободное, что хочешь делай — хочешь, броди по городу, спи, сиди дома, смотри телевизор. Словом, чувствуй себя как дома.
Петр Тимофеевич скрылся за проходной, а Кайо, постояв в нерешительности несколько секунд, направился к станции метро.
«Чувствуй себя как дома»… Дома нет городских улиц, нет телевизора и вообще нет ощущения потерянности. Там всегда совершенно точно знаешь, что тебе нужно делать.
Кайо впервые ехал в ленинградском метро и невольно сравнивал его с московским. Большой разницы не было. Тот же эскалатор. Точно такие же вагоны. Кайо вышел на «Горьковской».
На площади стоял памятник. Максим Горький здесь был изображен великаном, и далеким от того представления, которое составил о нем Кайо еще в детстве.
Впервые имя Горького Кайо услышал в улакском интернате от Натальи Кузьминичны. Она жила в том же здании, занимая маленькую комнатку рядом со столовой. Окно выходило на самую ветреную западную сторону и всегда было занесено снегом. В середине зимы длинный туннель, наклонно идущий к окну учительницы, служил прибежищем для собак. Тихими зимними ночами, когда в небе полыхало нагонявшее тревожную тоску полярное сияние, собаки поднимали вой, и учительница убегала из своей комнаты. Она приходила к ребятам и до поздней ночи рассказывала о далеком городе Ленинграде, откуда была родом.