Чукча все больше возбуждал любопытство у торговца. Он был, видать, очень религиозен и время от времени останавливал свою упряжку и приносил жертвы морским богам на приметных мысах или возле открытой полыньи.
— А что же ты не молишься? — спросил Бессекерский Куркутского.
— У нас, чуванских людей, своя вера, отличная от дикой, — с достоинством ответил Куркутский.
— Какая же это ваша вера?
— Православная.
— Послушай, а пробовали чукчей склонить к православию? — после раздумья спросил Бессекерский.
— Пробовали.
— И что же?
— Разве может дикий человек понять православную веру? Так уж устроено — у каждого своя вера, и нечего смешивать. Они же самого простого не понимают и переворачивают по своему дикому разумению. Ветрел я на Хатырке одного чукотского оленевода. Крест носит на груди, и образ богородицы у него в яранге, перемазанный кровью и жиром… Кормил, как ихнего бога, — пояснил Куркутский. — Жертвоприношение давал, сырым мясом в священный лик тыкал… И грешил тут же…
— Как грешил? — с любопытством спросил Бессекерский.
— Богохульно, — с возмущением произнес Куркутский. — Чтобы, значит, в ад попасть после смерти.
— В ад? — удивился Бессекерский.
— Туды прямь, — кивнул Куркутский. — Прослышал он, что в аду, значит, вечный огонь горит, котлы с кипящей водой. Ну и говорит мне — туды хочу после кончины. А то ведь всю жизнь в холоде да на морозе, хоть согреюсь во веки вечные… Одно слово — дикоплеший и никакого понятия о священности не имеет.
Ехали уже целый день, и холод подступал со всех сторон, пробираясь понемногу под меховую кухлянку, в рукавицы.
Да, уж ад после такого холодища раем может показаться…
Тымнэро все чаще останавливался и шептался с богами.
Потом подошел к Куркутскому и показал на небо.
— Что он сказал? — спросил Бессекерский.
— Пурга будет, — сердито ответил Куркутский. — Мольч, в тундре заночевать придется.
— Стойбище близко?
— Не видать и не слыхать… В снегу зароемся и переждем, — уныло произнес Куркутский.
Сначала закурились, задымились сугробы.
Горизонт, такой далекий, необъятный, сузился, придвинулся к собачьему каравану, и весь видимый мир стал серым, тусклым.
Скорость замедлилась, но ехать еще можно было, и собаки, преодолевая ветер и снег, шли вперед, неизвестно как находя направление.
Собаки пошли шагом. Потом каюры стали помогать им, вцепившись в дуги.
Иногда порывы ветра загораживали снежной стеной впереди идущую нарту, словно она проваливалась в неожиданно возникшую пропасть.
Но вот собаки остановились, зарылись в снег, и их тут же стало заносить снегом.
— Доспели! — крикнул Куркутский, вкладывая в это универсальное чуванско-русское слово новый смысл. — Мольч, будем здесь пережидать пургу.
— А ехать дальше никак нельзя? — слабо спросил Бессекерский.
— Кудысь-то дальше ехать? — ответил Куркутский. — Гляди — спереду, окромя снегу, ничего не видать. А как пурговый черт начнет водить, может и в пропасть завести.
Тымнэро прошел немного вперед, вернулся к нартам.
— Здесь и остановимся.
Каюры сгрудили собак, посередине поместили нарты.
Потом принялись сооружать убежище от ветра и летящего снега: вырезав снежные кирпичи, выложили стены и натянули на них большой кусок брезента наподобие палатки.
Стало теплее, и Куркутский пояснил Бессекерскому, что в пургу обычно так и бывает.
— Оннак сырость будет одолевать потом, — мрачно заметил Куркутский.
Он заставил Бессекерского, прежде чем тот забрался в убежище, тщательно очистить от снега всю одежду, выколотить торбаса и меховые штаны.
Брезент над головой хлопал и прогибался под тяжестью налипающего снега. Изнутри он скоро покрылся изморозью, и закапала студеная вода.
Куркутский приволок примус и ухитрился зажечь его под защитой снежной стенки.
После еды и горячего чая на душе у Бессекерского посветлело, и он заснул под нарастающий вой пурги.
Ухкахтак прислушивался к вою ветра, хлопанью моржовых кож на своей яранге, и сердце у него сжималось от страха за деревянный домишко, поставленный прошлым летом.
Домик, выстроенный из тонких корабельных реек, с крутой двускатной крышей и дверными ручками из белого фарфора, поначалу казался чужестранцем, вылезшим на берег и затесавшимся в толпу приземистых эскимосских нынлю[18]. Но осенние ветры и пурги навели серый налет на дерево, и он стал таким же неприметным, как яранги на берегу мыса Чаплина.
В домик, однако, Ухкахтак не торопился переселяться, хотя любил все американское — от кофе до большого барометра, который лучше и точнее шамана предсказывал погоду. Он боялся, что родичи, и так начавшие коситься на него, могут посчитать переселение за окончательную измену эскимосскому народу.
В своей яранге Ухкахтак держал множество диковинных вещей, и в том числе большой граммофон. В тихие дни Ухкахтак выставлял в дверь широкую деревянную трубу, и по вечернему селению плыла музыка дальних и неведомых стран.
Этот ветер не давал ему спать уже несколько ночей. Не выдержав, Ухкахтак одевался и, пробив лопатой сугроб, выползал в воющую и крутящуюся снежную темень, пробирался к домику и входил внутрь. Он зажигал свечу и оглядывал внутренность холодного домика, белые заиндевелые шляпки гвоздей, полки с разным товаром и кипами пыжиков, висящие на отдельном большом вешале шкуры белых медведей.
Домик сопротивлялся ветру, и Ухкахтак обращался к богу-охранителю с молитвой помочь устоять деревянному жилищу, удержаться на земле. Если домик устоит и сохранится все его содержимое, то можно подумать и о покупке шхуны — своей великой мечте.
Обследовав домик, Ухкахтак уходил в ярангу и принимался за долгое чаепитие, прислушиваясь к вою ветра.
На седьмой день, сраженный усталостью, Ухкахтак заснул мертвым сном и проснулся от тишины.
Настороженные уши не уловили ничего, кроме сонного дыхания домочадцев.
Ветер утих.
Ухкахтак поднялся с оленьей шкуры, торопливо оделся и вышел из яранги.
Снега были залиты ярким лунным светом. Они блестели и переливались, и яркие звезды, усыпавшие небо, дрожали от неслышимого вечного ветра вселенной.
Домик стоял, возвышаясь над занесенными снегами нынлю, гордый, одинокий, и лишь с одного боку притулился к нему новорожденный сугроб.
Ухкахтак взял лопату — китовую кость, насаженную на черенок, и принялся откапывать вход в домик, далеко отбрасывая сухой мягкий снег.
В тишине звездного утра в голову приходили хорошие, ясные мысли. Надо будет потом вывесить всю пушнину на ветер — нет лучшего обработчика нежного меха, чем легкий морозный тундровый воздух! Мех от него становится легче воздуха, легче самого легкого дыхания! И медвежьи шкуры, которые в последние годы вошли в цену, только лучше становятся от стужи.
Очистив от снега стены деревянного домика и принимаясь откапывать вход в ярангу, он услышал дальний собачий лай: кто-то приближался с южной стороны к Уныину.
Насторожились и заволновались уныинские псы, но еще не поднимали ответного лая.
Вот залилась одна у крайней яранги, залаяли другие, и уже весь Уныин был охвачен неистовым собачьим лаем, из яранг повыскакивали люди, зажглись огоньки — плавающие в тюленьем жире моховые светильники.
Ухкахтак встал на высокий сугроб и всмотрелся в освещенную лунным сиянием снежную даль.
Сопровождаемые лающей сворой уныинских собак, две нарты подъехали к яранге Ухкахтака и остановились. С передней нарты сошел чукча, а с другой двое, похоже, что не чукчи. На них были дорожные камлейки поверх кухлянок.
— Еттык, — сдержанно по-чукотски приветствовал прибывших Ухкахтак.
— Ии, — ответил первый каюр.
Куркутский подал руку и сказал по-русски:
— Здравствуй, Ухкахтак, не признал меня, мольч?
— Какомэй Куркут! — обрадованно воскликнул Ухкахтак. — Эй, распрягите и накормите собак!
18
Полуподземные эскимосские жилища.