Потому сказки стали от «него» тайными, их общей с мамой тайной до самого того часа, когда она без колебаний ушла туда… в то огромное, страшное, благородное и священное, что называется словами: "На фронт"…
И среди ночи на гремящем, трясущемся полу вагона чумазый Олег вдруг в тоске порывисто протягивал руки, стукался о лавку над головой и неслышно, кусая губы, плакал, размазывая сажу по щекам, беззвучно, одними губами призывая всё своё маленькое прошлое, общее имя которому было "мама".
Глава сороковая
Казалось просто нелепым ходить и стараться не опаздывать в школу, учить уроки. Кому это нужно — учить, сколько жителей во Франции, когда самой Франции-то уже почти нет: половина захвачена фашистами, а в другой половине засели какие-то паршивые вишисты?
В сводке сегодня: "Наши войска вели тяжёлые оборонительные бои…" — а ты в это время решай какие-то примеры, задачки, как будто от этого что-нибудь зависит там, где наши ведут тяжёлые бои!..
Но высказывать всё это вслух было, конечно, бессмысленно, и Оля прилежно училась, ходила в школу, готовила уроки.
Дедушка Шараф работал сторожем в пригородном колхозе, и у него там был маленький участочек, так что в доме всегда была кукуруза и кое-какие овощи; кроме того, ишачок Джафар не только сам зарабатывал себе на жизнь, а кое-что даже прирабатывал. Шараф часто отпускал его на работу, когда нужно было свезти кому-нибудь из знакомых мешки на базар или с поля к себе в дом.
По ночам, когда Оля оставалась одна в доме, бывало чуть жутковато, но тут на помощь приходил Олег. Он презрительно говорил: "Подумаешь! Что это тут страшного? То ли я повидал!.. Тут соседи рядом во дворике… Не то что, когда я ночевал в сене в избушке без окон, без дверей! А ведь тогда я был ещё почти девчонкой!"
Зато в те дни, когда Шараф был свободен от дежурства — это бывало через двое суток на третьи, — всегда было немножко похоже на праздник. На столе появлялись ломтики сушёной сладкой дыни, какие-то, похожие на финики длинные «ягодки» со сладкой мучнистой мякотью, кипел чайник и приятно было, что заяц на светящемся абажуре всё так же бодро марширует со своим длинным ружьём на плече, как он маршировал когда-то перед мамой.
Это бывал день приятной встречи после двухдневной разлуки, в течение которой Оля жила совсем одна в домике-комнате.
В такие вечера странные у них иногда заводились разговоры.
— Я на маму немножко похожа? — вдруг спрашивала Оля. — Ага, я так и знала.
Потом, раздумывая, долго молчала и неожиданно брякала:
— Ты, скорей всего, меня за это и полюбил. Верно?
Старик даже вздрагивал от удивления — он непривычен был к таким разговорам, ёжился, обижался на грубость вопроса, терпеливо объяснял, что ему очень не хватало внучки, но Оля непримиримо мотала головой:
— Нет, нет, нет… Уж ты не отвиливай, пожалуйста! Научись разговаривать честно. Отвечай: я угадала или нет?
Дедушка сокрушённо вздыхал: не должна внучка так разговаривать с дедушкой, полузакрыв глаза, начинал покачиваться на своей подушке:
— Разве я сам знаю? Откуда человек может знать, что откуда у него берётся?..
— Ну вот, сознался! — хвалила Оля. — И мямлить нечего было!.. Если хочешь знать, я тебя даже люблю за это! Понял? За то, что ты любишь мою маму… Наверное, бывает, что тебе кажется, это она опять маленькая стала?
— Ай, глупости говоришь!.. Кажется!.. Никогда она не смела так со старым человеком разговаривать!.. — Он сердито грозил тонким, коричневым, очень длинным пальцем. — Кажется!.. Хм!.. Конечно, если подумать, кое-когда, так, на минуточку, может что-нибудь показаться… Она меньше тебя была: вот такая!.. Лё-ёля!.. И вот перебирает маленькими ножками, путается в халатике, бежит ко мне через этот вот дворик!..
Козюков заходил редко. В городе начались цирковые представления, он был много занят.
Оля сидела, упершись кулаками в лоб, перед раскрытым учебником, в который был заложен листок со старым маминым письмом. "Вот дозубрю до конца правой страницы и опять открою там, где лежит листок, и опять почитаю всё сначала, медленно, по слогам".
Вдруг появился Козюков.
— Я помешал тебе уроки учить? — сказал он, пожимая обеими руками руку дедушки Шарафа и как-то искоса, через плечо, поглядывая на Олю.
— Ничего, я это люблю! — сказала Оля, вставая, чтобы поздороваться.
— Я человек прямой. — Козюков уселся с натянутым видом на стул и стал с силой потирать себе колени. — Я неуклюжий человек и не умею… Может быть, нужно как-нибудь более исподволь и тому подобное. Но у меня не получится, чтоб таким образом, вот какое дело. Ты не маленькая. А если б ты была маленькая… В общем, я видел Родиона. Твоего отца… Ты что, не поняла? Почему ты ничего не говоришь?
Оля молчала, вся напряглась и молча ждала.
— Ладно, не надо говорить, а почему ты всё-таки… молчишь? То есть ничего не выражаешь?
— А что надо выражать?
— Ну, что-нибудь. Радость или хоть удивилась бы.
— Я удивилась.
— Это хорошо… Я, собственно, и сам не знаю, что мне самому… думать?..
— Что ж, он, наверное, у вас в цирке будет выступать? Или уже выступает? — отчуждённо, равнодушно поинтересовалась Оля.
— Ах нет, совсем ничего похожего! — Козюков морщился и прятал глаза. — Ты бы его, может, и не узнала. Он изменился… Он совсем не то, что был прежде.
— Да-а, мы это знаем. Мы давно знали, что он изменился.
— Ты всё не про то… — И вдруг в голос закричал: — Что я тебе могу сказать, когда я сам не понимаю?!
— Говорил с ним? — отрывисто, с беспокойством спросил дедушка Шараф.
— Не хотел он разговаривать со мной. Совсем не желал… Уж потом еле-еле… Ну, там про Лёлю спросил, про Олю. Я сказал.
— Спросил, значит? Может, обрадовался немножко?
— Может, испугался немножко? — зло передразнила Оля. — Он же от нас отказался. Он же нас бросил, чего ему радоваться? Вдруг я побегу за ним, к нему на шею кинусь!.. Вот, разбежалась!
— Нельзя так про отца говорить, — грустным голосом, как-то очень слабо проговорил Шараф. — Вот он придёт, тебя заберёт. К себе заберёт. Отец — это отец, что поделаешь?.. Так я и знал, этим кончится. Сердце всю неделю вот тут чувствует.
— Ничего этого я не знаю, а ты совсем ничего не знаешь, Шараф. Оля, пойдём сейчас, попробуй поговори с ним. Сейчас пойдём, а то он уйдёт.
— Ну и пускай уходит куда хочет.
Шараф развёл руками, раскрыв ладони, и так и сидел, как статуя горестного недоумения, не двигаясь целую минуту.
— Дочка, однако. Отец он, однако.
Козюков вёл её на дальнюю окраину города, где в путанице переулков над беспорядочным стадом неровных крыш приземистых домиков возвышалась громада старинной мечети. Над самой водой круглого пруда, на мостках, покрытых ковром, скрестив ноги сидели седобородые старики узбеки, пили чай.
Темно-загорелые кисти рук, высвобождаясь из широких рукавов узорных халатов, держали и подносили ко рту пиалы точно тем же изящным, плавным движением, как Шараф.
Они прошли под каменной аркой, свернули в переулок и попали в негустую, лениво подвигавшуюся толпу. Это был старый, маленький, уже давно полузаброшенный базар.
Около маленьких горок фруктов, кишмиша, орехов или лука в какой-то полудрёме сидели те, кто принесли их на продажу, но, кажется, вовсе и не старались продать.
Древний старец с полным равнодушием сидел, повесив на верёвочку свои изделия — частые, удивительно тонко сработанные гребни из одного куска дерева.
Откуда-то, вылетая из-под старой арки на другом конце базара, тянулся скрипучий, переливчатый звук гармони, наигрывавшей восточную мелодию.
Очень странный звук русской гармошки, поющей, подражая то высокому гортанному голосу, то струнному аккомпанементу.
— Нет, он не ушёл, — сказал Козюков.
Они стали пробираться через маленькую площадь базара к арке. Заунывная мелодия вдруг оборвалась, и гармонь заиграла "Синий платочек".