«Вот оно что! — подхватил я, больше напуганный тем, что мысль моя оказалась верной, чем если бы я до нее не додумался. — Но кто знает это наверняка? Каркоэл был не фат. Он не из тех, кто позволяет себе откровенничать. Никто не сумел ничего выведать о его прошлой жизни. И он вряд ли начал бы с графини де Стасвиль, если бы решил стать доверчив и нескромен».
«Да, — согласился шевалье де Тарсис. — Оба лицемера были под стать один другому. Он исчез так же, как приехал, и никто из нас не мог сказать: „Он был не просто игрок“. Но сколь ни безукоризненны были тон и поведение безупречной графини в свете, горничные, для которых нет героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью и после долгих объяснений обе выходили одна бледнее другой, но Эрминия всегда больше и с заплаканными глазами».
«А у вас нет других сведений и доказательств, шевалье? — осведомился я, чтобы подзадорить его и поглубже во всем разобраться. — Вы ведь знаете цену разговорам горничных… Этак можно узнать кое-что почище и о мадмуазель де Бомон».
«Ах, мадмуазель де Бомон! — воскликнул Тарсис. — Они с графиней не любили друг друга, потому что у обеих был одинаковый склад ума. Поэтому та, что пережила другую, всегда отзывается о покойнице с осуждающим взглядом и коварными умолчаниями. Чувствуется, что она хочет вас убедить в самых ужасных вещах, но знает лишь одну, притом нисколько не ужасную, — что Эрминия любила Каркоэла».
«А это не бог весть как много, — подхватил я. — Если верить признаниям, которыми обмениваются девушки, пришлось бы считать за любовь первую пришедшую им в голову мечту. А в мужчине, подобном Каркоэлу, было, согласитесь, все, что нужно, чтобы навеять такую мечту».
«Верно, — согласился старый Тарсис, — но мы располагаем не только девичьими признаниями. Разве вы не помните… нет, вы были еще слишком ребенком… что графиня де Стасвиль, которая никогда ничего не любила, в том числе и цветы, и я хотел бы посмотреть на того, кто опишет мне ее вкусы, перед концом жизни неизменно носила на поясе букет резеды и что, играя в вист, да и повсюду, обламывала стебельки и грызла их, почему в один прекрасный день мадмуазель де Бомон спросила у Эрминии с насмешливой руладой в голосе, давно ли ее мать стала травоядной».
«Да, припоминаю», — ответил я. И действительно, я никогда не забывал, с каким хищным и свирепо-влюбленным выражением графиня нюхала и грызла цветы из своего букета за той партией в вист, что стала для меня событием.
«Так вот, — пояснил старикан, — это была резеда из великолепной жардиньерки, стоявшей у госпожи де Стасвиль в гостиной. О, времена тогда уже изменились — у нее больше не болела голова от ароматов. Мы ведь знали, что она не терпит цветов после вторых своих родов, когда ее — томно рассказывала она — чуть не отправили на тот свет букетом тубероз.[156] Теперь она любила цветы и неистово гонялась за ними. В ее гостиной было удушливо, словно в теплице, где в полдень еще не подняли стекла. По этой причине несколько деликатных женщин перестали у нее бывать. Вот какие произошли изменения! Но их объясняли ее болезнью и нервами. Когда она умерла и гостиную ее пришлось закрыть, потому что опекун сына графини пристроил в коллеж этого маленького балбеса, который теперь богат, как и полагается дураку, было решено высадить прекрасную резеду прямо в грунт, и знаете что нашли в ящике? Труп младенца, который родился живым…»
Рассказчик запнулся: его прервал крик неподдельного ужаса, вырвавшийся у нескольких женщин, которые давно уже были не в ладах с естественностью, но в данном случае, честное слово, к ней вернулись. Остальные, владевшие собой лучше, позволили себе только вскинуться, но движение было почти конвульсивным.
— Какая забывчивость и какое забвение! — с обычным, смеющимся над всем легкомыслием скаламбурил маркиз де Гурд, маленькая изношенная гнилушка, которую мы зовем последним из маркизов, человек, который острил бы у гроба даже лежа в нем.
Рассказчик продолжал:
— «Откуда взялся этот младенец? — добавил шевалье де Тарсис, уминая пальцем содержимое своей черепаховой табакерки. — Чей он был? Умер ли естественной смертью? Или его убили? Кто убил?.. Все это невозможно установить, что и порождает — исподтишка, разумеется, — ужасные предположения».
«Вы правы, шевалье, — ответил я, пряча подальше в себя то, что считал более известным мне, чем ему. — Это навсегда останется тайной, и ее следует сделать еще более непроницаемой вплоть до дня, когда о ней совсем перестанут говорить».
«Действительно, правду знают всего два человека на свете, — согласился шевалье и с кривой усмешкой добавил: — И маловероятно, что они предадут ее огласке. Один — это Мармер де Каркоэл, отбывший в Индию с сундуком золота, которое он у нас выиграл. Другой…»
«Другой?» — удивился я.
«А что до другого, — договорил де Тарсис, подмигнув мне, видимо, в доказательство своей тонкости, — то с его стороны такая опасность еще меньше. Это исповедник графини. Да вы же знаете толстого аббата Трюдена, которого, кстати, недавно назначили на кафедру в Байё».
«Шевалье, — возразил я тогда, озаренный мыслью, объяснившей мне лучше, чем все прочие рассуждения, эту скрытную от природы женщину, которую такой недальновидный наблюдатель, как де Тарсис, назвал лицемеркой за то, что она поставила волю и энергию выше страстей лишь для того, чтобы усугубить неудержимое торжество последних, — шевалье, вы заблуждаетесь. Соседство смерти не приоткрыло запечатанную и замурованную душу этой женщины, достойной Италии шестнадцатого столетия, а не нашего времени. Графиня дю Трамбле де Стасвиль умерла так же, как жила. Призывы священника разбились об эту непроницаемую душу, унесшую с собой свою тайну. Если бы служитель вечного милосердия влил ей в сердце раскаяние, в жардиньерке из гостиной искать было бы нечего».
Рассказчик закончил свою историю, роман, который он нам обещал и из которого поведал лишь то, что знал сам, то есть начало и конец. Красноречивое молчание продлило тишину. Каждый был погружен в свои мысли и дополнял в меру собственной фантазии этот подлинный роман, о котором он мог судить лишь по нескольким разрозненным подробностям. В Париже, где ум так легко выставляет чувства за порог, молчание в салоне остроумцев после рассказанной истории — самое лестное доказательство успеха рассказчика.
— Какая прелестная изнанка у карт в ваших партиях в вист! — заметила баронесса де Сент-Альбан, не менее закоренелая картежница, нежели старая жена какого-нибудь посла. — То, что вы говорили, очень верно. Карты, раскрытые наполовину, впечатляют больше, чем если бы их бросили на стол, чтобы все видели, какая велась игра.
— Такова уж фантастичность реальности, — важно вставил доктор.
— Ах! — страстно вырвалось у мадмуазель Софи де Ревисталь. — В жизни все, как в музыке: выразительность и той, и другой придают не столько аккорды, сколько паузы.
Она взглянула на свою ближайшую подругу надменную графиню Даналья, грудь которой оставалась каменно недвижной и которая по-прежнему покусывала кончик веера, сделанный из слоновой кости с золотой инкрустацией. Что говорили голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, зато спина ее в бисеринках пота была выразительна, как оно. По слухам, графиня, как и госпожа де Стасвиль, достаточно сильна, чтобы таить от всех многие страсти и многие радости.
— Вы испортили мне удовольствие от цветов, которые я любила, — промолвила баронесса де Маскранни, поворачиваясь к повествователю. И, сломав ни в чем не повинную розу, отцепленную ею от корсажа, она с чем-то вроде мечтательного отвращения разбросала ее останки и добавила: — Кончено! Я не буду больше носить резеду.
156
Существовало поверье, что запах тубероз убивает роженицу.