— Не зябко на камушках?
Иванка не ответил, бросив на телохранителя недобрый взгляд.
— Молчишь, нищеброд? Ничего, сейчас я тя подогрею.
Мокей взмахнул рукой и ударил Болотникова кнутом.
— Примай гостинчик, Ивашка!
Болотников до крови стиснул зубы, кольца волос пали на лоб.
— Сызнова молчишь? Ну, получай еще!
Жжих, жжих!
Свистит кнут — раз, другой, третий… Цепи звенят, ошейник душит, стискивает горло. Рубаха прилипла к телу, потемнела от крови. Но Иванка молчит, лишь зубами скрипит да глаза как уголья горят.
Погас факел. Вдоволь поиздевавшись над узником, усталый Мокей зло прохрипел:
— Топерь будешь знать, как гиль среди мужиков заводить.
На ощупь отыскал факел и вышел из темницы.
Иванка попытался привстать. Все тело горело, больно ныло, лицо мокло, в глазах круги.
«Лежачего в железах избивает, пес. Ну, погоди, придет и твой час», негодовал Болотников.
А по соседству, в таком же темном подвале томился Пахом Аверьянов. Его не заковали в цепи, лишь на ноги вдели колодки.
В первый день ничем не кормили. Утром холоп Тимоха принес в деревянной чашке похлебку, горбушку черствого хлеба, луковицу да кружку воды.
— Помолись, старик, да за снедь принимайся.
— Голодное брюхо к молитве глухо, мил человек.
— А без молитвы грех. Видно, обасурманился во казаках?
— Животу все едино, — вымолвил Пахом и принялся за скудное варево.
— Ишь, еретик. А поведай мне, как басурмане своему богу молятся? полюбопытствовал холоп.
Пахом глянул на простодушно-глуповатое лицо Тимохи и высказал:
— Они молитвы без мяса не бормочут.
— Энто как?
— Поначалу мясо жуют, потом молятся. Кабы мне не постно трапезовать, а как в орде барашка съедать, тогда бы и тебе все поведал.
— Ишь ты, — ухмыльнулся Тнмоха и замялся возле решетки. — Одначе, занятно мне, казак.
Холоп загремел запором и заспешил наверх. Вскоре вернулся он в темницу и протянул скитальцу большой кусок вареной баранины, завернутой в тряпицу.
— На княжьей поварне стянул. Страху из-за тебя натерпелся. Ешь, старик, да борзей сказывай.
«И впрямь с дуринкой парень», — подумал Пахом, а вслух вымолвил:
— Долго тебе жить, мил человек.
Пахом не спеша поел, довольно крякнул, смахнул с рыжей бороды хлебные крошки, перекрестил лоб и произнес:
— А молятся басурмане так. Поначалу полбарана съедят, потом кафтаны с себя скидают, становятся друг против друга и по голому брюху дубинками постукивают да приговаривают: «Слава аллаху! Седин живот насытил и завтра того пошли».
— Чудно-о, — протянул, крутнув головой, Тимоха. — А дальше што жа?
— Опосля татаре вечером кости в костер бросают, а пеплом ладанку набивают. Талисман сей к груди прижмут, глаза на луну выпучат и бормочут, скулят тоненько: «И-и-иаллах, храни нас, всемогущий, от гладу и мору, сабли турецкой, меча русского, копья казачьего…» Вот так и молятся, покуда месяц за шатром не спрячется.
— А не врешь? — усомнился Тимоха.
— Упаси бог, — слукавил скиталец и, протянув холопу порожнюю чашку, вопросил:
— Болотниковы в темнице:
— Сидят. Кормить их три дня не ведено. Отощают мужики. Приказчик страсть как зол на смутьянов. До Леонтьева дня, сказал, не выпущу, словоохотливо проговорил Тимоха.
— А как же поле пахать? У Исая три десятины сохи ждут.
— Почем мне знать. Наше дело холопье — господскую волю справлять.
Пахом озабоченно запустил пятерню в бороду, раздумчиво крякнул и, когда уже холоп повернулся к решетке, решился:
— Покличь ко мне Мамона, парень.
— Недосуг ему. Дружину свою собирает беглых крестьян по лесам ловить.
— Скажи пятидесятнику, что Пахом ему слово хочет молвить.
— Не придет. Пошто ему с тобой знаться.
— Придет, токмо слово замолви. А я тебе опосля о казачьем боге поведаю.
— Ладно, доложу Мамону Ерофеичу. Токмо не в себе чегой-то пятидесятник, — пробурчал Тимоха и удалился из темницы.
Княжий дружинник заявился в застенок под вечер. Поднял фонарь над головой и долго, прищурив дикие разбойные глаза, молча взирал на скитальца. Опустив цыганскую бороду на широкую грудь, тяжело и хрипло выдавил:
— Ну-у!
«На царева палача Малюту Скуратова, сказывают, пятидесятник схож. Лютый мужик. Младенца задушит — и оком не поведет», — пронеслось в голове Пахома.
— Не ведал, что снова свидеться с тобой придется, Думал, что князь тебя давно сказнил за дела черные.
— Рано хоронишь меня, Пахомка. Седня о тебе за упокой попы петь зачнут.
— Все под богом ходим, да токмо поскриплю еще на этом свете и волюшку повидаю.
— В тюрьму двери широки, а обратно узки, Пахомка. Молись богу да смерть примай.
— Не тебе, злодею, меня судить. Я человек княжий.
— Раньше бы князю на меня доносил. Теперь припоздал. Скажу князю, что ты его мерзкими словами хулил. Простит он меня за бродягу никчемного. Пощто ему мужик захудалый.
— Черная душа у тебя, человече. Десятки невинных людей загубил. Не простит тебе бог злодеяния, особливо за княжну юную…
У пятидесятника при последних словах узника затряслась борода. Он невольно оглянулся назад и зло прохрипел:
— Замолчи, сатана! Прощайся с белым светом.
— Я смерти не боюсь. Много раз близко ее видел, когда с крымцами да ногаями[33] в ратном поле бился. Да только и тебе нонче не жить.
— Мой век еще долгий, Пахомка.
Аверьянов поднял на пятидесятника голову, сверкнул очами.
— Закинь гордыню, Мамон. О душегубстве твоем еще один божий человек ведает. Уговорились мы с ним: коли погибну от твоей руки — потайные грамотки на княжьем столе будут.
Мамон отшатнулся от узника, лицо его перекосилось, рука с пистолем опустилась.
— Нешто столбцы те сохранились?
— Столбцы в ларце, а ларец и по сей день в заветном месте лежит. Хранит его божий человек.
Пятидесятник метнулся к скитальцу, схватил его своими ручищами за горло.
— Кто-о-о? У ково грамотки, сатана?
— Смерть приму, но не выдам, — твердо вымолвил Пахом, отталкивая пятидесятника.
Мамон отпустил старика, скрипнул зубами, рванул ворот рубахи и опустился на каменные ступеньки. Долго молчал. Затем, пожевав губами, спросил:
— Отчего при князе смолчал?
— О том мне знать, — уклончиво отозвался Пахом.
— Хочешь я тебе денег дам? Десять рублев[34] отвалю.
— Твоих денег мне не надо. Они кровью мирской залиты.
— У-у, дьявол! — злобно воскликнул Мамон. — Пош-то звал?
— Страда идет, хлебушек надо сеять. Отпусти меня и Болотниковых из темницы.
— А язык свой на замок запрешь?
— Выпустишь — смолчу, — пообещал Пахом.
Мамон что-то невнятно буркнул и, гулко стуча сапогами, неторопливо начал подниматься наверх.
Пятидесятник вышел во двор, постоял, раздумчиво теребя бороду возле красного крыльца, а затем направился в княжьи терема.
— Дозволь, князь, слово молвить? — с низким поклоном спросил Мамон, войдя в господские покои.
Андрей Телятевский в одной просторной белой рубахе сидел за столом и заряжал огневым зельем[35] самопалы и пистоли.
Князь собирался на озера — самое время дичь бить. Челяди своей заряжать пистоли больше не дозволял. Прошлым летом охотничий снаряд готовил ему Мамон. Пятидесятник переусердствовал, зелья лишку вложил. Пистоль на озере разорвало — князь руку себе опалил и слегка поранил. Пятидесятника кнутом самолично отстегал и с той поры сам огневое зелье себе готовил.
— Чего стряслось? — поднял голову от стола Телятевский.
— Мужики вчера маленько пошумели. Твою пашню засеяли, а бобыльскую да беглого люда загоны поднимать не захотели. Трех горлопанов мы в подклет свели.
Седни мужики смирились — вышли засевать поле. Мыслю, и этих крикунов неча в безделии держать. Прикажи выпустить, князь.