— А вот мне бы этого не хотелось, дорогая мама, и к тому же я не могу поехать сейчас. Я целиком положусь на тебя. Ты ведь совершенно уверена, что король умрет со дня на день?

— Повторяю тебе, это точно. — Голос леди Марни стал тише, но звучал решительно. — Точно, точно, точно. Мои источники не могут ошибаться, и всё же ни одна сила в мире не должна усыплять твою бдительность; так что ни малейшим вздохом не выдавай своей осведомленности.

Сибилла i_010.png

«Бедняжка! Она всегда ошибается», — сказала леди Марни.

В эту секунду вошел слуга и вручил леди Марни записку, которую та прочла с иронической улыбкой. Записка была от леди Сент-Джулианс, и в ней говорилось:

Строго конфиденциально.

Дражайшая леди Марни!

Сведения оказались ложными: он болен, но не опасно — сенная лихорадка. У него она постоянно. Только и всего. Свой источник назову при встрече: не осмеливаюсь доверить его бумаге. Он Вас убедит. Собираюсь продолжить свою кадриль.

Необычайно любящая Вас,

А. С.-Дж.

— Бедняжка! Она всегда ошибается, — сказала леди Марни, передавая записку Эгремонту. — Как ни прискорбно, но кадриль ей ни за что не устроить, ведь она подбирает пары из одних только красавиц и старших сыновей. Полагаю, мне следует отправить ей пару строк. — И она написала:

Дражайшая леди Сент-Джулианс!

Как это любезно с Вашей стороны — написать мне и сообщить столь ободряющее известие! Не сомневаюсь, что Вы правы: Вы всегда правы. Мне известно, что в прошлом году у него была сенная лихорадка. Какая удача для Вашей кадрили, и какой очаровательной она получится! Дайте знать, если услышите что-нибудь еще от Вашего тайного осведомителя.

Всегда любящая Вас,

К. М.

Глава пятая

ЛОРД МАРНИ оставил после себя несколько детей: его наследник был пятью годами старше второго сына, Чарльза, который учился в Крайст-Чёрч{143} и которому на момент смерти отца оставался всего лишь год до совершеннолетия. Достигнув этого возраста, Чарльз получил свою долю наследства, пятнадцать тысяч фунтов, треть которой к тому времени была уже благополучно растрачена. Эгремонт был воспитан в окружении такого достатка и такой роскоши, какие лишь самый изощренный ум способен вообразить, а толстый кошелек — позволить. Он был желанным ребенком. Родители наперебой баловали мальчика и потакали ему во всём. Всякая выходка сходила ему с рук, всякая его прихоть исполнялась. Он мог выезжать на любой понравившейся ему лошади, и если той случалось сломать под ним ногу, что считалось бы отвратительным грехом для кого угодно, в его случае это говорило лишь о неуемности духа. И если он не сделался законченным эгоистом и своенравным упрямцем, а, напротив, обрел характер во многом противоположный, в том не было заслуги его родителей; скорее дала себя знать природа, благосклонно наделившая его возвышенной душой и отзывчивым сердцем, а вместе с тем и опасной впечатлительностью, что превратило этого юношу в ребячливое, импульсивное существо, — и, видимо, даже такой наставник, как время, оказался бессилен внушить ему хотя бы смутное подобие осмотрительности. В бытность Чарльза Эгремонта студентом Итон{144} не задавал того высокого тона, которым теперь славится эта община. Мир еще только стоял на пороге непредвиденных великих перемен, которые, независимо от изначальных целей и непосредственных результатов, все-таки нанесли первый серьезный удар по нашей мнимой аристократии. Тогда всё было в цвету; всё было напоено солнечным светом и благоуханием; ни единое дуновение ветерка не нарушало несказанного великолепия. Мир тогда существовал не просто для избранных, но для исключительных личностей. Можно было по пальцам перечесть счастливые семьи, которые могли делать всё, что им заблагорассудится, и располагали всем, чего душа пожелает. В воображении школяра Церковь в те годы была золотым мешком, а государство — скопищем «гнилых местечек»{145}. Ничего не делать и что-нибудь за это получать — такой идеал карьеры, достойной мужчины, утвердился в мальчишеском сознании. Своей судьбой, равно как и характером, Чарльз Эгремонт почти не отличался от сверстников. Весело и беззаботно летел он в сверкающем потоке. Любимый в школе, боготворимый дома и не обремененный заботами о сегодняшнем дне, в будущем он был обеспечен фамильным местом в парламенте с той самой минуты, как вступил в жизнь, следствием чего была вероятность унаследовать в надлежащее время какую-нибудь блестящую придворную должность. Казалось, что смыслом его жизни было удовольствие, а вовсе не честолюбие. Обретенная без усилий митра и несомненное получение доходного места ничуть не способствовали смирению, которое, как ни крути, а всё же требовалось от служителя Церкви даже в те времена неистового эрастианизма{146}. Разорять колонии Чарльз предоставил своим младшим братьям, его же представления о роде занятий ограничивались казарменной службой в каком-нибудь лондонском парке и, время от времени, посещением Виндзорского замка{147}. Впрочем, у него было достаточно времени, чтобы подумать о таких вещах. Чарльзу предстояло славно развлечься в Оксфорде — точь-в-точь, как и ранее в Итоне. Положенное ему отцом содержание, и без того непомерное, еще более увеличивалось за счет «десятины», которую мать отчисляла ему из собственных средств на «мелкие расходы». И вот, пока он постигал науки, охотился, катался на лодках, правил упряжками и играл в поло, закалял дух в товарищеских попойках и, рискуя быть отчисленным, прожигал жизнь в ничтожных попытках подражать столичному разгулу, премьерству герцога Веллингтона, которое считалось непреложным, внезапно пришел конец.

Закон о реформе{148} так и не передал управление нашими делами в более умелые руки: ведь самые деятельные члены нынешнего кабинета, за редким исключением, причиной которому были особые обстоятельства, входили в состав правительства еще до того, как закон был принят к рассмотрению. Этот приснопамятный акт не учредил и парламента, члены которого отличались бы более славными гражданскими доблестями (как то: умение искусно вести политические дела, убедительное красноречие, забота о национальных интересах), нежели те, кто представлял старый порядок. Напротив, одна палата парламента неизбежно скатилась до унизительного положения простой судебной канцелярии, получив громадные преимущества с условием никогда ими не пользоваться; другая же палата, на первый (поверхностный) взгляд, продемонстрировала едва ли не противоестественную живучесть и взяла в свои руки всю экономическую деятельность страны, а если присмотреться внимательней — приняла форму некоего собрания приходских налогоплательщиков, которое выполняло обязанности скорее муниципальных, нежели имперских органов власти, и оказалось окружено миллионами недовольных крикунов, что никак не могли взять в толк, зачем привилегированному собранию граждан понадобилось принимать меры в отношении того, к чему многие люди пришли самостоятельно и с чем, по мнению большинства представителей общественности, они могли бы управиться не только ничуть не хуже, но и менее нарочито.

Впрочем, если Закон о реформе и не обеспечил нас более компетентными руководителями или лучшим законодательным собранием, то он, по всей вероятности, оказал благотворное воздействие на страну в целом. Так ли это? Пробудил ли он общественное сознание? Взрастил ли он в сердцах людей стремление к высоким и возвышающим целям? Предложил ли он народу Англии более серьезное испытание национальной гордости и доверия к государству, нежели всеобщее оскудение, которое повсеместно царит в нашей стране со времен рокового внедрения голландской системы финансирования? Кто станет притворяться, что это так? Если ненасытная алчность была неотступным грехом Англии в последние полтора столетия, то с принятием Закона о реформе на огненном алтаре Мамоны{149} приносились тройные жертвы. Прибирать к рукам, копить, грабить друг друга, прикрываясь философскими выражениями, рисовать некую Утопию, где будет лишь богатство и упорный труд, — такова была лихорадочная деятельность обретшей избирательные права Англии в последние двенадцать лет, пока от непрестанных раздоров нас не отвлекли стенания тех, кто очутился под невыносимым игом рабства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: