День стоял самый что ни на есть летний; большие округлые, будто покрытые глазурью курчавые облака, белоснежные и сверкающие, словно айсберги, укрывали синее бездонное небо своими огромными неподвижными массами. Не было слышно даже легчайшего летнего ветерка в этом густом воздухе, по-прежнему благоуханном и пьянящем. Деревья стояли в цвету, вода искрилась на солнце, радужная пернатая живность уходила под воду, выныривала, чтобы набрать воздуха, — и исчезала вновь. Прекрасные дети, чистые и нежные, словно едва распустившиеся розы, порхали вокруг, резвились и время от времени щебетали, точно райские птенчики. А в отдалении возвышались священные башни великого Западного собора.
Сколь непорочны сады посреди житейских трудов и страстей! Да снизойдет проклятье на тех, кто оскорбляет и сквернит их святые кущи: разбивает сердца молоденьких нянюшек и дымит табаком в этом чертоге роз!
Тучи в душе Сибиллы развеялись, когда она почувствовала свежесть и ароматы природы. Щеки ее заалели, глаза засверкали глубоким блеском, походка, которая поначалу была довольно неспешной и если не печальной, то, по крайней мере, задумчивой, стала бодрой и оживленной. Девушка забыла о житейских заботах, и на нее снизошло ощущение окружающего блаженства. Двигаться, дышать, чувствовать солнечные лучи — всё это доставляло ей чудесное, ни с чем не сравнимое удовольствие. Несмотря на высокие идеалы и церемонный уклад бытия, Сибилла с рождения любила жизнь, и сияющая улыбка озаряла ее ангельское лицо, пока она следила за свободным полетом отважных птиц или созерцала благословенный дар беззаботного детства.
Сибилла опустилась на скамью под раскидистым вязом, и теперь ее взгляд, который какое-то время переключался с одного любопытного объекта на другой, безучастно остановился на освещенной солнцем глади воды. Видения прошлого встали перед ней. Это было одно из тех состояний задумчивости, когда эпизоды нашей жизни выстраиваются в четкую схему, каждый из них соотносится с остальными и присваивает себе определенное, беспрекословное место в общей массе наших познаний, мы же, по сути, берем весь запас своего опыта и убеждаемся в том, сколь умудрили нас горе и радость, чувство и мысль, беседы с подобными нам созданиями и нечаянные загадки бытия.
Беспокойный ум и пылкая фантазия Сибиллы заставили девушку горячо осмыслить две идеи, что запечатлелись в ее юном сознании: притеснение ее Церкви и угнетение ее соотечественников. Взращенные в одиночестве и в ходе бесед исключительно с теми людьми, что имели такие же склонности, как и она, эти восприятия сложились в одно глубокое и печальное убеждение, согласно которому целый мир делился на угнетателей и угнетенных. Вот и получалось: если ты принадлежишь к простому народу — значит, ты нищ и непорочен; если к числу избранных — ты расточительный деспот. В монастыре, в садике подле отцовского дома, а также в местах, где правило страдание (Сибилла часто посещала их и всегда приносила с собой утешение), она взрастила двух призраков, которые стали для нее отражением человеческого естества.
Однако события последних месяцев значительно изменили эти воззрения. Сибилла увидела вполне достаточно, чтобы заподозрить, что мир устроен сложней, чем она себе представляла. Не было в его устройстве той сильной и грубой простоты, которую она этому устройству приписывала. Сибилла обнаружила, что народ вовсе не являлся чистым воплощением единства чувств, интересов и целей, каким она рисовала его в своих отвлеченных суждениях. У народа были враги в своей же среде — его собственные страсти, и это нередко заставляло людей сочувствовать привилегированным классам и сотрудничать с ними. Джерард, ее родной отец, при всех своих добродетелях, всех своих навыках, единстве целей и простоте намерений, столкнулся с противниками у себя же в Конвенте, оказался в окружении явных или, что еще хуже, тайных врагов.
Сибилла, чей ум был взращен на великих идеях, для которой успех или поражение равно относились к героизму, которая надеялась на победу, будучи, однако, готова к жертвам, к своему удивлению, обнаружила, что великие идеи мало соотносятся с происшествиями реального мира, что проблемы людей даже в эпоху революций подвержены взаимным уступкам; и сущность этих уступок — в их малом масштабе. Она полагала, что Народ, спокойный и овладевший собой, осознал наконец свою мощь и уверовал в праведность своего дела; он должен лишь изложить свои ясные, благородные убеждения устами выборных представителей — и эта древняя обветшалая власть вынуждена будет склониться перед необоримым напором моральной силы. Только вот представители эти оказались плебейским сенатом с необузданными стремлениями и зловещими эгоистичными целями, в то время как обветшалая власть, которая, как Сибиллу учили, зиждилась лишь на страданиях миллионов людей, оказалась на деле сплоченной и организованной и к тому же располагала всеми возможными средствами физического воздействия и поддерживалась интересами, солидарностью, искренними убеждениями и могучими предрассудками тех сословий, что имеют вес ввиду не столько своего богатства, сколько своей численности.
Точно так же не могла Сибилла противиться убеждению, что чувство, которое богачи испытывают по отношению к беднякам, — это вовсе не откровенная ненависть и презрение, которые ассоциировались у нее с норманнскими захватчиками и феодальными законами. Недостаток взаимопонимания, который, несомненно, существует между Богатством и Трудом в Англии, она уже готова была приписать обоюдному невежеству тех сословий, в чьих руках находятся эти два основных компонента национального благоденствия; и хотя источник этого невежества следует искать в былых проявлениях жестокости и тирании, последствия, судя по всему, пережили породившие их причины, подобно обычаям, что сохраняются дольше, чем убеждения.
Сибилла посмотрела в сторону Вестминстера, этой обители гордыни и страстей, где заседает парламент Англии, сборище алчных и надменных хищников, которое отправляло на эшафот королей и прелатов, разоряло церкви и забирало их святые владения в качестве личных трофеев; будучи собственниками, эти люди наделяли себя безграничными привилегиями, а потом возлагали на жертвенный алтарь во имя отечества и империи труды бесчисленных поколений. Неужели глас утешения может зазвучать из этих краев?
Сибилла развернула газету, которую захватила с собой, — не для того, чтобы впервые ее прочесть, но для того, что впервые прочесть ее в уединении, вдали от тревог, среди тишины и безмятежности. В газете содержался отчет о прениях в Палате общин по поводу подачи Национальной петиции; этот важный документ являлся тем самым средством, что должно было вызволить Сибиллу из плена ее одиночества и предоставить ей некое знание о мире, о котором она так часто размышляла — и по-прежнему относилась к нему с такой неправомерной предвзятостью.
Да! В этом надменном парламенте прозвучал один голос: чуждый фракционного жаргона, он возвестил непреложные истины; голос аристократа, который, не впадая в демагогию, поддержал народное дело, заявил о своей убежденности в том, что право на труд столь же священно, как и право на собственность, а если различие и должно быть установлено, то предпочтение следует отдать интересам нашего живого богатства; который сказал, что бытовое счастье миллионов людей должно быть первостепенной целью для государственного деятеля, и если она не достигнута, то престолы и державы, великолепие королевских дворов и могущество империй равно утрачивают свою ценность{539}.
С беспокойным сердцем, пламенеющими щеками и глазами, мокрыми от слез, читала Сибилла речь Эгремонта. Вот она кончила читать; всё еще держа газету одной рукой, с нежностью прикрыла ее другой и подняла взгляд, чтобы, откровенно говоря, вздохнуть с облегчением. Оратор собственнолично стоял перед ней.
Глава вторая
Эгремонт заметил Сибиллу, когда она только входила в сад. Сам он пересекал парк, направляясь на заседание одного из комитетов Палаты общин, который в то утро собирался впервые. Встреча была формальной и краткой, заседание быстро завершилось, и Эгремонт вернулся к тому месту, где всё еще надеялся обнаружить Сибиллу.