И Чижикова с победоносным видом села. Анатолий Наумович, усмехаясь, покачивал головой. Назаров делал пометки у себя в блокноте, незнакомая женщина, добродушно улыбаясь, писала. Класс оживился. Самохин посмотрел сурово — наступила тишина.
— Евгений Ильич, — Шиманский все еще не желал садиться. — Я, признаться, не собирался выступать, но потом решил, что лучше напрямую. Тут мне записки угрожающие шлют, я и решил внести ясность в свою позицию. Скажите нам, бог с ней, с информацией, скажите нам прямо: вот мы тут магнитофон слушаем, чуть ли не цветовой музыкой занимаемся, а что нам все это дает?
— Шиманский, вы забываетесь, — сухо сказал Анатолий Наумович.
— Извините, Анатолий Наумович, что я стою к вам спиной, — обернулся Шиманский, — но я не могу стоять лицом к вам и к Евгению Ильичу одновременно.
— Послушай, Шиманский, то, что ты делаешь, подло! — крикнула с места Стрелковская и встала. — Да, подло, я презираю тебя за это!
— Наташа, сядь, — хмуро сказал Самохин. — Сейчас не время выяснять отношения. А тебя, Шиманский, я попрошу уточнить свой вопрос.
— Ну я имею в виду, — Шиманский приложил руку к груди, — что нам дает такое вот изучение Блока практически? Нам, десятиклассникам?
— А лучшего момента ты не мог выбрать? — вспыхнула Чижикова. — До сих пор этот вопрос тебя не мучил.
— Он мучил меня и до сих пор, — сдержанно ответил Шиманский. — Впрочем, не только меня: добрые три четверти класса над этим думают. Допустим, Блока мы будем знать. Но что такое один Блок? Есть Тютчев, которого мы не знаем, есть Бальмонт, о котором мы едва слышали, и так далее и тому подобное. И все это заслуживает внимания, и все это можно изучать годами. Так, может, плюнем на остальное и займемся цветовой гаммой Блока, Есенина, Хлебникова? Будем крупными специалистами по цветовой гамме. Я от чего иду — от физики. Допустим, не дав нам понятия о механике, с нами начнут заниматься теорией профессора Козырева: «время — это энергия». А на приемных экзаменах в вуз спросят о той же механике-матушке. И мы со своим Козыревым запоем. Не получится ли так же и тут?
— Физику мы шесть лет учим, — вставил свое слово Бадаев.
— Вот-вот. Не поздно ли нам переучиваться? И с нас ли надо начинать? Если я буду знать, что на экзаменах в вуз с меня спросят цветовую гамму, тогда пожалуйста. Но ведь не спросят же.
— Не спросят, — подтвердил Самохин. Шиманский был ошеломлен столь легкой победой. Он неуверенно оглянулся на Анатолия Наумовича (лицо директора не предвещало ничего хорошего) и сказал:
— Нет… В общем, конечно, понятно… мы учимся, вы тоже учитесь… тут можно найти общий язык… Я признаю, что все это интересно и ново, во многом даже заставляет задуматься, и я не стал говорить об этом лишь потому, что Евгений Ильич не нуждается в наших комплиментах. Мне нужно было только получить ответ — и я его получил. Доверие за доверие.
Класс зашумел, не зная еще, как вести себя. Самохин обвел ряды тяжелым взглядом, и стало тихо.
— Шиманский поспешил предложить мне ничью, — медленно начал Самохин, — ничьей я не принимаю. Я абсолютно уверен, что мы делаем не то, что нужно Шиманскому. Ему нужна информация? Могу подсказать другие источники, более точные и более обстоятельные, чем стихи Блока. Впрочем, эти источники, видимо, Шиманскому известны. Возможно, ему от Блока ничего не нужно. Возможно. Бывают такие случаи абсолютной эмоциональной глухоты. Но я не думаю, что здесь глухота. Здесь не глухота, здесь помехи. Вот, скажем, прелюдия фа-мажор Баха. Многие из вас ее слышали, хотя и не подозревали об этом. Прекрасная вещь. Но дайте послушать ее человеку, который занят тем, что подсчитывает в уме, сколько денег он истратил и сколько у него осталось. Вы знаете, я не уверен, что при первых же звуках прелюдии человек этот прекратит свои подсчеты. Более того, нет гарантии, что он прекратит свое занятие к последнему аккорду. Вполне вероятно, что музыка будет лишь раздражать его, сбивая со счета. Искусство не всесильно, хотя и может многое. Но значит ли приведенный пример, что человек этот для искусства потерян? По-видимому, нет. Как только он прекратит свои подсчеты… Не может же человек считать деньги всю жизнь. Тем более если он неглуп, начитан и, как Шиманский, знает, что не в деньгах счастье. Счастье не в деньгах, зрелость не в аттестате, знания не в дипломе, ученость не в степени. Все это известно каждому из вас, и Шиманский, я думаю, с этим согласен. У меня нет уверенности, что в данный момент кто-то из вас не занят какими-то подсчетами, принижающими, заземляющими, мельчащими такие высокие понятия, как зрелость, ум, опыт, ученость, счастье. Но в одном я уверен: все тридцать человек одновременно не могут быть заняты подобными чисто арифметическими выкладками. Не верю, что это возможно, и не поверю, даже если это окажется так.
— И тем не менее это так, — тихо сказал Шиманский.
— Не суди по себе! — закричала Ханаян. — Слышишь, не суди по себе!
— А ты не сверкай на меня глазами, Хабиби! — Шиманский снова поднялся. — Я думал так, что от Евгения Ильича мы получили карт-бланш на свободный обмен мнениями. Правильно, Евгений Ильич? Так вот, Хабиби, мой оппонент высказался, теперь скажу я…
— Теперь скажу я, — произнес вдруг Анатолий Наумович, и класс оцепенел. В полном молчании директор встал, прошел к учительскому столу, посмотрел на часы. — Ну-ка, встаньте, — класс с шумом поднялся. — Теперь постойте до звонка, остыньте немного. Как раз пять минут осталось, времени вполне достаточно. И чтобы ни единого слова. Хватит, наговорились. Пойдемте, товарищи, — добавил он уже другим тоном, обращаясь к Ночкиной, Веронике Витольдовне и Назарову.
«Гости» поднялись со своих мест и быстро пошли к дверям.
Самохин стоял у окна, лицо его было белым. Когда за Назаровым закрылась дверь, он поднес руку к горлу и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
Обсуждение состоялось не сразу. Долго искали свободный класс, наконец нашли, расселись за партами, и тут выяснилось — потерялся Назаров. Стали ждать. Класс оказался для младших, парты были как игрушечные, и Ночкина с трудом уселась вполоборота к столу. Вероника Витольдовна пристроилась на краешке скамьи, вид у нее был такой, будто она собиралась вот-вот уйти. Анатолий Наумович сидел за учительским столом и, пристально глядя на дверь, отстукивал какой-то сложный ритм.
Самохин прошел в дальний конец класса и сел прямо на крышку парты, поскольку втиснуться за нее без риска разрушить все сооружение он не мог.
Так протекло несколько тяжелых минут. Никто не произнес ни слова. Наконец Анатолий Наумович перестал барабанить пальцами и сказал:
— Я думаю, больше нет смысла ждать. Начнем, пожалуй. Павел Борисович подключится позднее.
Ночкина кивнула. Вероника Витольдовна по-прежнему сидела с оскорбленно-отсутствующим видом, Самохин тоже промолчал.
— Кто выскажется первым? — спросил директор.
— Сложный случай, — вздохнув, сказала Ночкина, — очень сложный случай. Не хотелось бы так сразу рубить сплеча…
— Но кто-то должен это сделать, — жестко сказал Анатолий Наумович. — Кто-то должен задать тон разговору. Урок-то ведь провалился.
— Я не согласна с вами, — возразила Ночкина. — В том плане, в каком урок был задуман, он прошел успешно. За исключением, быть может, конца, когда наше с вами вмешательство было неоправданным.
— Неоправданным? — директор густо покраснел, но сдержался. — Я вынужден был вмешаться, чтобы остановить это безобразие, эту беспрецедентную анархию, которой нет места в школе…
— И с этим я не могу согласиться, — твердо произнесла Ночкина. — Никакой анархии я не нашла. Напротив, на протяжении всего урока имела место строжайшая, я бы сказала, беспощадная диктатура. Евгений Ильич — волевой, собранный учитель. Другой вопрос — на что была направлена его энергия, его недюжинная воля…
— Я с некоторым удивлением услышала от вас слово «учитель», — глядя прямо перед собой, заговорила Вероника Витольдовна. — По-моему, как учитель Евгений Ильич не состоялся. Будь я директором школы, я поручила бы ему вести литературный кружок — для избранных, для интересующихся, для желающих. Но класс я ему не доверила бы никогда. Тем более такой ответственный класс.