– Неужто вас так много? – проговорил голос с беспредельной горечью. – Какой стыд! Что же теперь делать? Господи, что же мне теперь делать?

Евишек оцепенел в мучительном смятении.

– Господи Иисусе! – жаловался голос. – Что делать? Гора окружена… Господи Иисусе.

У Евишека стало вдруг светло и ясно на сердце.

– Дружище, – неуверенно начал он.

– Что делать… – трепетал во мгле голос. – Я пропал! Пропал! Пропал! Господи, неужто это возможно, – и как ты допускаешь такое, господи!

– Я вам помогу! – торопливо воскликнул Евишек.

– Выдать задумал, – простонал голос. – Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… воля твоя. Дай мне уйти! Дай мне уйти, господи!

Тут почувствовал Евишек скорбь, восторг, вдохновение, ужас – любовь и боль, радость, слезы и страстную мужественность; и поднялся он, содрогаясь, и произнес:

– Пойдемте, они сторожат только дороги. Я проведу вас, не бойтесь.

– Не подходите! – выкрикнул голос.

– Я провожу вас. Не бойтесь меня. Где вы?

– Господи Иисусе! – запинаясь от страха, проговорил голос. – Не хочу, ничего от вас не хочу!

Евишек увидел перед собой бесформенную тень, и горячечное дыханье обожгло ему лицо.

– Оставьте меня! – прохрипел голос, чья-то рука коснулась его груди, и внезапно, сделав несколько скачков, тень растворилась во мгле.

Комиссар грыз ногти на пороге хижины. Славик подошел к нему.

– Пан комиссар, – начал он, – я думал о нашем деле. Вы слышали свидетелей; все говорили о нем как-то странно. Словно бы он вырастал у них на глазах. Он разрастался до бесконечности. Своеобразный гипноз.

Комиссар поднял утомленные глаза.

– Вероятно, гипнотическое действие производит его поведение, – продолжал Славик. – Оно ошеломляет людей. Это безумец, страдающий манией величия. И этим все объясняется.

Комиссар покачал головой и опустил веки.

Отряд цепью развернулся во всю ширь плоской горной вершины. Человек десять – двадцать. Тянутся не спеша, молча, с опутывающей механистичностью. Порой лишь тихонько бряцало оружие. Комиссар разжал сомкнутые зубы. Я устал, слишком устал. Нет сил идти дальше.

Он прислонился к дереву и закрыл глаза. От усталости почувствовал себя совсем маленьким. Идти дальше нет сил. «Так что же? Вот уж ты и устал, шалопай? – неожиданно прозвучал голос отца. – Иди сюда, садись на закорки». Ах, сынок ничего иного и не желал. Спина у отца широкая, словно у великана; сидишь высоко-высоко, как на коне.

Дорога убегает вдаль. От отца исходит запах табака и ощущение силы. Словно он великан. И нет в мире никого сильнее, чем он. Застонав от прилива нежности, мальчонка прижимается щекой к его влажной бычьей шее.

Комиссар очнулся. Я устал. Если бы я мог сосредоточиться! Сколько, например, семь умножить на тринадцать? Начал считать, наморщив лоб и шевеля губами. Ничего не получалось. Он без конца твердил оба эти числа. Они почему-то особенно противные, никак не поддаются счету, ни на что не делятся. Самые скверные из чисел. Комиссар в отчаянии бросил считать.

И вдруг услышал, ясно и раздельно: «Сколько получится, если тринадцать взять семь раз?» В испуге замерло сердце: это пан учитель. Сейчас он вызовет меня, сейчас, вот сейчас. Господи боже, куда бы спрятаться? Что предпринять? Дай мне уйти, господи! Позволь мне скрыться!

Внезапно грянул выстрел.

Меж тем Евишек, не разбирая дороги, плутал по холму. Прислушивался, но никогда мир не был столь безмолвен, столь замкнут в самом себе; от этого было больно и кружилась голова. Евишек брел дальше, ни о чем не думая, не ведая даже, где он.

Вдруг грянул выстрел. От горы к горе эхо летело словно сигнал тревоги, звуча все отдаленнее, тише, страшнее. Снова воцарилась тишина, еще более беспощадная, чем прежде. И только тогда Евишек осознал, что он тут один, совсем один, ничтожная песчинка, бесцельно затерявшаяся среди гор, что бредет он снова к дому, а из сердца через какую-то трещинку сочится озабоченность и стесненно струится безмерная печаль.

Пилбауэр продирался сквозь заросли кустарника, вода заливалась за шиворот, хлюпала в сапогах, проворно пробиралась, проникала, проскальзывала всюду, коварно и враждебно; Пилбауэр забыл о себе и, как баран, напролом пустился через чащу.

И вдруг грянул выстрел. Он грохнул прямо перед ним, на расстоянии нескольких шагов.

– Нужно все же смотреть, – загудел детектив, и вынужден был опереться на что-нибудь, чтобы не упасть; колени у него подломились. Это могло бы случиться уже сегодня – осознал он вдруг, – чуть-чуть не случилось! Уже теперь! Уже сегодня! Это уже могло бы случиться! Могло свершиться наконец!

Внезапно Славик увидел тень, которая вышагивала судорожно и автоматически, словно кукла. С трудом догадался, что это комиссар, и направился к нему.

– Послушайте! – торопливо проговорил он, – мне только что пришло в голову. Помните эти монограммы? Дело яснее ясного. Убитый был иностранцем.

Славику почудилось, что комиссар шепчет какие-то слова.

– Да, – продолжал он, – это, конечно, иностранец, человек, о котором никто не спросит. Иначе все лишено смысла. Его личность никогда не будет установлена, никто никогда его не хватится… И если убийца скроется, против него уже не будет никаких улик. Он не безумец. Он хорошо знал, что делает. Уничтожил жизнь, личность и имя человека. Наверное, важнее всего для него было уничтожить имя; о, конечно, самое страшное заключалось как раз в имени. В имени, которое, словно перст, указывало на убийцу. И даже если бы я никогда в жизни не дознался, что это за имя, – теперь мне уже все ясно.

– Да, да, – как во сне выдавил из себя комиссар, – однако… Сохранять дистанцию. Выровнять строй!

Евишек был уже дома; тихо, покойно шипит лампа над партитурой начатого квартета, где последний тон, необычайный, трепетный, словно жаворонок, прямо-таки молит о завершении.

Нерешительно и боязливо вчитывается Евишек в свою рукопись. Все тут как было: ликующая радость музыкальной фразы; певучая и непринужденная кантилена. Не изменилось ничего. Никто не может нарушить красоты и не может ее коснуться; ничто не дрогнуло, не померкло, не потускнело в волшебной и призрачной ткани тонов. Ничего, ровно ничего не произошло. И прежние сомнения остались. То там то сям чувствуется страх и неуклюжая, переменчивая робость, напряженность кружащейся танцовщицы, скрытая за деланной улыбкой…

Евишек задумался, припоминая мотив некоего высшего голоса, который звучал у него в душе, когда он шел в гору: громовые перекаты голоса, повелевающего на века.

Евишек замотал головой – нет, не то: этот некий голос звучит в самом тебе, он не повелевает. Он обращается к твоей боли.

Печальнее ночи рождение дня. Даль темна; внезапно, словно преодолевая напряжение кризиса, дрогнул воздух; чище становятся контуры, обнаженнее и строже делаются предметы. Мертвенно светят собственной белизной стены, краски блекнут, каждая вещь еще расплывчата, неотступна, и чем больше ты смотришь, тем больше все представляется нереальным. Светлеет восток; мир пробуждается при свете далеком и неверном; ты видишь все с удивительной ясностью, а все-таки это еще не свет… Люди просыпаются в жаркой духоте постели и вглядываются в грядущий день, который будет хуже и суровее минувшего.

На рассвете в дверь Евишека постучали. Маленький скрипач очнулся от полузабытья и в испуге побежал открывать. На пороге стояли Славик, комиссар и Пилбауэр.

– Куда вы подевались ночью? – закричал Славик. – Мы так беспокоились!

– Ну что, он скрылся? – прошептал Евишек.

– Скрылся, – уклончиво ответил Славик. – Сорвался со скалы и…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: