— Работаешь в бригаде?
— На ферме. Молоко вожу.
— Куда теперь его возят?
— В Лыткино. В Долгушине маслобойка сгорела.
— Работа не так трудная, — качнул головой Федор.
— Теперь легко. А раньше ходила на полеводство. Намучилась.
— На себе таскали плуг?
— У нас до этого не дошло. Немного осталось лошадей.
Федор погладил Любкину руку. Она качнулась, укусила мочку его уха и, дробненько рассмеявшись, села в прежнюю позу.
— Сдурела, больно, — потер он ухо.
На мосту девичий голос пропел:
— Зинка Зотова, — узнала Любка по голосу. — С Митькой Карасевым ходит.
— Давно вернулся?
— С месяц как. Лейтенант, — голос ее прозвучал с упреком.
— Теперь ничего не значит, что лейтенант, — сказал Федор.
— Я только к слову.
Помолчали. Вверху, над ракитами, неприятно прокричала сова.
На мосту спросили:
— Наших не видели?
Федору хотелось узнать от Любки про то, как жила, как тут было в войну, во время оккупации, и еще что-нибудь пустяковое, про личное, но он стеснялся. Любка была благодарна, что он ни про что не расспрашивает.
— Сыро, — Любка вскочила, оправила подол платья. — И наши, гляди, заждались.
— Капитан тот… твой? — деревянным языком спросил Федор, надевая гимнастерку.
— Что на танцах? Глупый ты, Федя… Просто знакомый. — И первая торопливо зашагала по тропинке.
Федор догнал ее, резко повернул к себе, стиснув руками плечи, бешено и ненавистно бегал глазами по этому совсем чужому лицу.
Любка стала будто меньше ростом, мигнула, улыбнулась жалко. Скобочки подведенных бровей замерли поднятыми.
Федор пошевелил губами, но слов его не послышалось, и он снял свои руки с ее плеч.
Афанасий Матвеевич и Домна Васильевна сидели за столом, поджидая молодых. На краю стола, уставленного едой, на подставке горела керосиновая лампа «молния».
— Садитесь, все простыло, — сказал Афанасий Матвеевич. Он сходил за перегородку, принес пол-литровку водки, со звучным шлепком ладонью выбил пробку, разлил по голубым стопкам.
Все тут было обжито, прочно, словно и не прошла война. Страшная война была и в Зуевке — пожгла, побила, исковеркала почти всю деревню. А тут новый дом под железом. И стопочки голубые…
— Бери, Федор, тяни, — Афанасий Матвеевич хлопнул будущего зятя по плечу, в глубине темных глаз высеялись смешинки. — За победу! Тяжелехонько она далась.
Опрокинув в рот рюмку, понюхав корочку, спросил:
— Ты что молчишь, Федор?
— Так. Дум много.
— Знаю. Родителей жалко. Да не у тебя одного горе. Оно в кажном дворе.
При свете за домашним столом Любка казалась красивее, чем на танцах в сарае. Неловко ставя ноги, Федор принес вещмешок. Три пары ждущих глаз скрестились на его руках Он вытащил две баночки шпрот и красную, как огонь, кофточку, протянул Любке.
— Трофейный подарок, — сказал он.
Афанасий Матвеевич натянуто кашлянул, насупленно глянул на Любку.
Домна Васильевна, вздохнув, осуждающе поднялась, зашаркала галошами к печи. Любка, кривя губы, примерила кофту, пощупала материал.
— Сойдет, — сказала она, глядя в стол.
«Я же с войны вернулся! — молча возмутился Федор. — Что им нужно?»
Мать и дочь возле печи о чем-то пошептались. После, этого Любка уплыла за перегородку стелить постель.
Мужчины остались одни в комнате.
— Необструганный ты, как был, — с отеческой теплинкой сказал Афанасий Матвеевич.
— Вы это о чем?
— Что скрытничаешь? Вижу: не по душе мы тебе. Меня, Федька, не проведешь.
— Разве я что сказал плохое о вас?
— Эх, Фе-е-дя-я! Я ведь жизнь на разной подкладке щупал. Мало ли людей за шестьдесят годов перевидал? Взять немцев. Сколько крови оне нашей пущали? Земля добрых десять лет без навоза родить будет. А вы, значит, и барахлишка ихнего не могли тронуть? Кровь-то, Федя, тежельше всего. К тому, победителей, говорят, не судят. Я, глянь, с первой мировой вон тот ковер приволок. Он мне всю жизнь греет!
— Мы, дядя Афанасий, об этом не думали.
— Человек, Федя, не ветер — его душа свою потребность имеет. Ему попусту дуть нельзя.
— Мы Берлин брали, — тихо и раздумчиво сказал Федор.
— Взяли! — Афанасий Матвеевич вылил в рюмки остаток, сказал мягче, улыбчивее: — Раз Европу прошел — давай дотянем остаток.
Вилкой торчмя Федор ловил бархатистый соленый гриб, он катался, ускальзывая, по тарелке. В голове занозой стояло брошенное Любкой слово «сойдет».
Афанасий Матвеевич спросил:
— Подчистую? Или, может, в отпуск?
— Демобилизовали.
— В каких странах довелось побыть?
— В Польше, в Венгрии. В Германии, понятно.
— В Европе как — сносно живут?
— Нам на их жизнь некогда было оглядываться.
— Оно так.
— А вы на фронт не попали?
— По белому билету. Ступня плоская.
Где-то в глубине дома рождались милые сердцу звуки: шепеляво всхлипывало тесто в дежке, убаюкивающе напевал сверчок, уютно мурлыкала кошка под столом. Федор на миг представил мать и батю с изгрызенным мундштуком в зубах, убитого под Ржевом брата Михаила, свою довоенную хату с окнами на четыре стороны, горшки с цветами, козу с кривым рогом, ящик с отцовым инструментом. Все это было родное-родное… А теперь никого нет, остался один, выбирай дорогу, живи. Создавай семью.
Темнея лицом и горбясь, Федор курил папиросу за папиросой. В сизом клочковатом дыму лицо Афанасия Матвеевича то приближалось, то удалялось, быть может, он что-то и спрашивал у него. А Федор слышал лишь звуки чужой избы, такие родственные той, своей.
— Ты как зачумленный, — наконец донесся до него голос. — Спать, говорю, пора. Светать скоро станет.
Федор пошевелил плечами, омыл ладонью глаза, поднялся.
— Что ж, пора.
Афанасий Матвеевич поскоблил тылом ладони небритый подбородок, обиженно кашлянул:
— Серчаешь?
— Почему так думаете?
— За Любку…
— Мы с этим как-нибудь сами разберемся.
— Ну да, — и Афанасий Матвеевич ушел куда-то за печку.
Федор шагнул в дверцу перегородки. Возле стены белела кровать, и что-то копошилось на ней. Прошелестел Любкин шепоток:
— Раздевайся… весь… Догола, а то жарко.
…Тягостный, как затяжная болезнь, приснился сон. Лежал плашмя под минометным обстрелом на ровном поле, затем куда-то бежал, привычно падая, ввалился в землянку, забитую женщинами, детьми. И среди них увидел Варвару с грудным ребенком. Рядом мать с трясущимися руками шептала молитвы. А Варвара зачем-то гладила материно плечо.
Нарастающий визг втиснул их всех в стенки щели, удар оглушил, комья больно били по спине, голове, и где-то уже далеко, как с того света, кричала, звала мать:
— Федя, Федя…
Дым развеялся. Варвара, жалко улыбаясь, смачивала свой платок в его крови, которая била из пустого рукава гимнастерки, и говорила просительно:
— Я чуть-чуть. У меня вся вытекла.
Он закричал, страшно, дико, рванулся к ней. Уже проснувшись и ощупывая себя, еще ничего не понимая, пробормотал:
— Фу, черт!
Перед кроватью стояла Любка с удивленным и испуганным лицом.
— Ты кричал. Я с полчаса как бужу…
— Война приснилась.
— Умывайся, а то завтрак простынет.
Вышли на крыльцо. Перед домом красовались, что невесты перед выходом женихов, молодые отцветшие яблони.
Сад лез на суглинистый косогор, яблони перемежались с вишнями, а между ними теснились кусты смородины, малины, крыжовника. Волна жаркого меда кружила голову. А за садом, как и в том селе, где прожил Федор двое суток, темнели обгорелые печные трубы, горбились землянки.
Завтракая, сидели рядом. Хлебали жирные щи, потом пили ряженку, ели вареники, пили острую бражку, пахнущую проросшим житом.