Исподволь Федор увидел, что Любка задабривает его, ласкается слишком навязчиво. Во всем этом было что-то кошачье.
— Родные где?
— На базар поехали.
— Вы хорошо живете.
— Многие завидуют, — быстро нагнулась, обхватила шею руками, крепко поцеловала, и уже с улицы донесся ее голос:
— Спешу на ферму. Замок на окне. Ключ возьми с собой, если куда пойдешь.
«Что же это, а? — мелькнуло в голове у него. — У чужих и я чужой. Нужно уйти. Сейчас. Никого не видя». Слова плелись злые, нехорошие: «Шлюхой стала. Ты письма по десять раз перечитывал, а она…»
Навесив большой замок, задами дворов и землянок он вышел к месту, где раньше стоял свой, рубцовский дом. Крапива, дедовник и лебеда, уже набравшие силу, лезли из-под темных головешек, из-под ржавого железа и битого кирпича. Ни печи, ни трубы не осталось. В уцелевшем предпечье, в гнездышке, попискивали только что вылупившиеся желтые птенцы. Федор бесцельно пошел от родного пожарища. Навстречу похрамывал на деревяшке мужчина лет тридцати в солдатской паре и фуражке с черным околышем.
Это оказался Василий Бочкарев: с ним Федор в июле сорок первого вместе попал на формировочный пункт.
— Федька, дорогуша, живой! — Бочкарев сморщил худое, изможденное лицо, на круглых глазах навернулись слезы, ручьями брызнули по щекам.
— Здоров, Вася!
— Здоровенько, Федя!
Они обнялись, как братья.
Сели возле низкого, кое-как прикрытого соломой сруба. Федор присмотрелся к Бочкареву: от левого уха, наискосок, через скулу и шею вился коричневый пухлый шрам, и потому казалось, что одна половина лица у него чужая, чудом прижившаяся. Из-под темных усов пробивалась скупая, но добрая улыбка.
— Где тебя шлепнуло? — спросил Федор.
— На Курской дуге. А ты, я вижу, не ремонтированный?
— Не скажи: четыре месяца отдежурил в госпитале.
— Где думаешь корешки пустить?
— Может, и здесь.
У Бочкарева к скулам прилип неровный румянец, на лице явилось жесткое, колючее выражение — голос запрыгал возмущенно:
— Это, значит, у Моренковых? У них ты хочешь свить свое счастье?
— А что, Вася?
— Видал, он еще спрашивает! — Бочкарев с озлоблением постукал по камню своей деревяшкой. — А гордость у тебя есть?
— При чем гордость? Я не понимаю…
— Маленький! А может, Федя, ты еще ничего не знаешь?
— И не желаю знать! — с сердцем и грубо сказал Федор.
Бочкарев поглядел куда-то в бок, шевеля растрепанными бровями, после молчания сказал:
— На корню гибнут герои!
— А что Афанасий делал во время оккупации? — не утерпел Федор.
— Прикидывал да выжидал, на чьей стороне будет верх. Кто нагишом и покалеченным остался, а этот нажился на войне. Но попробуй уколупнуть? Склизкий, белобилетник, хуже пиявки! Вот и рассуди сам, Федя: можешь ты заиметь себе родню с таким нутром? Если решишься, я первый тебе не дружок. Ты уж тут на меня не серчай, Федор, но тогда беги с моих глаз подальше — говорю прямо.
— Мне не с Афанасием жить. Не век под его крышей.
— Думаешь, Любка крутила только с капитаном? — Бочкарев блеснул набором железных зубов. — Тут и полковники бывали. Поверь слову! Но это все-таки хоть и тварь, а терпимая…
— Ты потише, а то я тебе, знаешь, что сделаю?! — Федор вскочил, расставил ноги, лицо побелело, руки искали в воздухе опоры.
— Больше того, что мне сделали, ты не придумаешь, — тихо сказал Бочкарев и желтым, будто медная пуговица, ногтем соскоблил с потресканной дубовой ноги комочки присохшего навоза, снизу вверх ожег зрачками товарища и с еще большим ожесточением продолжал: — Ну, капитан, полковник — хрен с ними, наши все-таки. А то ведь фрицы!.. Вот куда хватила, стерва!
Бочкарев яростно забил на своей щеке комара, плюнул и отвернулся.
Федор со страданием произнес:
— Хватит, Василий!.. Молчи!
— Я умолкаю. Однако, Федор, обидно. Для кого мы столько вытерпели?
— Для всех.
— Это по идее… А тебе вот, герою, и притулиться не к кому, кроме этой Любки, ее отца…
Остаток дня Федор пролежал под летошней копной соломы.
То натягивало на дождь и брызгало невидимой сыростью, то верховой ветер, разрывая тучи, приносил издалека сухое тепло лета. Такие же разрозненные, разноликие, как погода, одолевали Федора мысли. На душу оседало что-то огромное, тяжелое, оно давило и в то же время хотелось тряхнуть плечами, сделать что-то необыкновенное и, может быть, страшное. Сила молодости не вмещалась в рамки нежданно свалившейся беды — рвалась сквозь сердечную боль наружу. Может, все наговор? Может, кому завидно? Все-таки замуж не вышла. Ждала. Его, Федора. Длинную войну, четыре года. И тут заслонил все вчерашний вечер под берегом, вспомнились мягкие губы, податливое тело. Но всплыли опять те слова, скомканные, кинутые наспех. Тревожно, противно. Кажется, на передовой было легче. Главное, людских глаз стыдно.
Мимо копны, где лежал Федор, прошли две старухи. Шепчась и оглядываясь, они скрылись в овраге. Федор вскочил, стиснул кулаки. Его жалеют, как инвалида… Удары сердца в горле, в висках. А память услужливо выносила, точно зыбкие струйки на песок, Любку в купальнике, и звенел ее голосишко: «Дождик, дождик, припусти…»
Теперь и Любка другая и сам он какой-то… не свой.
И Федор впервые почувствовал: жизнь его не втиснишь в этот душный Любкин мирок; нет выхода, кругом — туман, и дорога, вчера еще ясная, спуталась. Как жить, как жить?!
Между ними, точно черная яма, пролегла война. До жути отчетливо, точно высвеченная ракетами, вспомнилась ночь перед атакой под Кенигсбергом. Прижатый к земле шквальным огнем минометов, он ждал сигнала к атаке. И когда рванулся вместе со всеми туда, где захлебывались в селении пулеметы, где караулила каждого из бегущих смерть, ему вдруг до яростной боли представились и погубленная семья, и Любка в купальнике — единственная, родная… Любка вела его и дальше, в глубь Германии. Треугольничек Любкиного письма из ученической тетради в косую линейку лежал всегда вместе с кисетом махорки. Без него, без этого простенького треугольничка, Федору нельзя было воевать. И другие, даже в возрасте, шли через войну со своими треугольничками. Людей к победе вела любовь…
Внизу, над речкой, зашелестели кусты. На тропинке показалась Любка. Через плечо перекинуто полотенце, мокрые волосы плотными кольцами уложены на затылке. На лице у нее мелькнул испуг.
Поравнявшись, удивленно спросила:
— Ты что, Федя?
— Так, полежал немного.
Пошли рядом — не то свои, не то чужие. Когда поравнялись с росшим в одиночестве дубом, Федор не вытерпел:
— Расскажи, Люба, как жила?
— Как и все… — настороженно пролепетала Любка.
И больше Федор не находил, о чем же еще можно спросить, — вертелись ненужные, горькие и обидные слова.
У калитки Федор сказал:
— В дом я не пойду. Вынеси вещмешок.
— Белье нестираное, — вырвалось у Любки.
— Ничего.
Закусив губы, она постояла, покатала ногой голыш, черные брови замерли где-то на середине бледного лба. Молча сходила в дом, принесла вещмешок. Глядя под ноги, протянула Федору. В доме к стеклу приникло пухлое лицо Домны Васильевны. Даже отсюда, с улицы, было видно, что глаза ее сузились до крошечных пуговичек.
Из сеней уже, откуда-то из-за нагромождения кадушек и сундуков, до Федора донесся ее голос:
— Голь-моль, а воображает…
Федор пошел не оглядываясь. У Лысого оврага, уже далеко, Любка догнала его. С километр — до Амшаринского болота — шагали молча.
Темнело. Накрапывал дождь. По горизонту, над лесом, полыхнула изломанная игла молнии. Ветер дышал запахом пепелищ. На опушке леса, куда стекала дорога, Любка остановилась. Сказала отчужденно и самолюбиво:
— Не думай, жалеть ни капельки не буду.
Федор больше сгорбился, сжал крепче губы, промолчал, затем произнес:
— Застудишься, ветер. Иди.
— В жалости не нуждаюсь.
— Как хочешь.
— Мне ухажеры найдутся. И не такие еще!