Оставив у амбара Жилюка с несколькими партизанами — к ним негласно пристали дед Миллион, Андрей и Марийка, — Устим и Хомин с отрядом хорошо вооруженных всадников поскакали к Глуше. За ними при конвое трясся на своей двуколке управляющий. У поворота отряд неожиданно наткнулся на постерунковых — те, видно, спешили на выручку графу. Кони поднялись на дыбы.

— Хлопцы! Окружай их! — крикнул Устим товарищам, хотя те и сами брали уже полицейских в кольцо. — Бросай оружие! — не давал опомниться врагам.

Полицейские гарцевали верхом, искали возможности вырваться, но партизаны теснили их крепче и крепче.

— Сдавайте оружие! — приказывал Гураль. — Граф жив-здоров, и вас не тронем…

Неожиданно прогремел выстрел, пуля прошила Устиму воротник, обожгла шею. Воспользовавшись замешательством, Постович вырвался из окружения и помчался по улицам. Вслед ему бахнуло несколько выстрелов. Конь под полицейским споткнулся, врезался грудью в песок, а всадник, оторвавшись было от седла, застрял ногами в стременах да так и свалился мертвым.

— Как жил, так и умер по-собачьи, — сказал кто-то из партизан.

Другие полицейские не чинили отпора. Партизаны разоружили их, забрали лошадей, а самих пустили на все четыре стороны.

— Но глядите, — предупредил их Устим, — вздумаете мстить — будет как тому, — показал он на Постовича, лежащего рядом с лошадью в песке.

Известие о партизанах мигом облетело село. Приспешники, до последней минуты вытрясавшие во дворах зерно, бросились кто куда, а крестьяне валом повалили к площади, где, прошел слух, собирался сход.

…Как ни радовалось сердце этим первым успехам, как ни хотелось Софье быть вместе с односельчанами, она должна была сдерживать свои чувства, делать вид, что ей все равно, даже что она возмущена… Должна, потому что борьба только разгоралась, впереди были новые бои, новые битвы, и кто знает, как еще повернется дело. Возможно, еще и еще придется действовать конспиративно. «Да не возможно, а так оно и будет, — раздумывала Совинская, издалека прислушиваясь к словам Гураля. — Не сегодня завтра отряд уйдет, исчезнет в лесах, а мне оставаться… Вернется солтыс, приедет новый постерунковый, наконец — и это главное! — придут каратели, возможно, даже те, кто в Копани, с которыми Павло, а мне снова листовки, тайные собрания, тайная работа…»

Совинская слушала оратора и думала, что теперь снова придется пополнять подполье новыми бойцами, помогать семьям тех, кто ушел с отрядом, да и самим партизанам собирать какую-никакую помощь… Скорей бы возвращался Степан…

А Гураль советовал выходить в поле, собирать урожай, — зачем пропадать такому добру?

— Собрать соберем, но вывезти не дадим, — говорил он. — Это наш хлеб. — Нашими руками посеянный, нами выращенный.

Люди шумели, поддакивали, — нравилась такая речь.

— Да мы что! Раз так, то так!

— Хлеб — святой!

Над Великой Глушей яснело сентябрьское небо. Вокруг нее, старой, давней, потерянной среди болот и чащ, голубели далекие горизонты. Казалось, сегодня они расступились, стали шире, скрыли где-то сзади себя тучи, спокон веку всходившие над Полесьем сильными дождями, реденькой мжичкой, устилали его туманами, сумраком, — расступились, чтобы люди хоть раз увидели свои земли не вытоптанными ногами чужака, а во всей их красе.

Несколько дней Глуша жила безмятежной радостью. Вероятно, никогда еще, разве только давным-давно, не было у нее такой буйной воли, и, вероятно, никогда еще эта воля не была глушанам такой желанной, как теперь. Они и не говорили о ней, словно боялись сглазить или своими разговорами спугнуть изменчивую гостью, хотя все их думы и помыслы были, конечно, с нею. Воля, пусть непродолжительная, снова вернула их к солнцу, осенила им лица, и люди потянулись к ней всем существом. Изможденные, измученные, они вдруг ожили, расправили придавленные постоянными заботами плечи и с какой-то небывалой охотой набросились на работу. Никто их не заставлял, не гнал, — сами ежедневно выходили в поле, косили переспелую графскую рожь, молотили, свозили в амбары.

— Пускай знают: мы не лентяи какие-нибудь, не дадим погибнуть хлебу! — говорил Жилюк. — Соберем весь как есть, а тогда и разделим между беднотой, и графу выделим — почему же нет?

— Кабы он о тебе так пекся, Андрон, как ты о нем! — перечили другие.

— Э! Что об этом говорить? Мне он не меньше вашего въелся в печенки, да если уж так, видите, сидит, не бежит, то и ему есть что-то надо.

А Чарнецкий на самом деле наседкой сидел в своем доме. Никуда не выходил, никого не принимал.

— Может, он там уже и дуба дал? — сказал кто-то.

— Жди! Скорей сам дуба дашь.

Дед Миллион придерживался той же мысли.

— Сидит, — рассказывал он любопытным, — словно паук, залез и сидит. Видно, ждет чего-то.

— А чего же? Панское да графское никогда не пропадет. Чего ему бежать? Ждет, наверно, войско. В других селах, говорят, уже пришли. Будто бы маневры проводят, а на самом деле против нас и таких, как мы, посланы.

Слухи о карателях все настойчивее осаждали глушан. Радовались своей неожиданной воле, а в душе словно червяк точил: «Чем же все это кончится? Не может же так оставаться». В тревоге рассчитывали не дни — часы, со страхом поглядывали на дорогу, по которой рано или поздно, а придет на них управа. Правда, Гураль, который после всего стал как бы старостой, предупреждал на сходе, чтобы были готовы к защите, но как и чем защищаться, если уж придется? Есть ли у них оружие? Или войско? А с голыми руками не полезешь против штыка. Говорят, тот же Гураль с Хоминым что-то там мозгуют. Что ж, может, и помогут? Но ведь и у них оружия мало. Ну, на день хватит, на два… на неделю от силы, а там?

То-то! Потому и не спешит Чарнецкий — знает: никуда от него не денутся. А что зерно разберут, не беда: за один мешок два возьмет. Шкуру сдерет. До седьмого пота заставит работать, чтобы только вернули ему убытки.

Село терзала тревога. Некоторые из селян поддались ей чрезмерно. На что уж Катря Гривнячиха, а и та привела обратно возвращенную партизанами телушку.

— Не хочу грех брать на душу, — сказала она.

— От управляющего-то взяла, — уколол ее старый Жилюк.

— Да разве я что, кум? — отпиралась Катря. — Но видите, кто знает, как оно еще повернется. А ты уже нынче дрожи.

— Гляди-ка! Кто гадает, тот теряет.

— А разве нам привыкать?

Катря и разговаривать больше не стала. Привязала телку, ушла.

— Вот бесово зелье! — выругался вслед Андрон. — Никак ему не угодишь.

На третий день в поле не вышел добрый десяток косарей и вязальщиц.

— На кой черт такая работа? — отказывались они. — Все равно нам не достанется. Граф хоть по три злотых давал, а так, выходит, задаром. А жолнеры придут, еще и шомполов всыпят.

Как ни старался Гураль убедить паникеров, те стояли на своем. Мало того — других стали уговаривать.

На коротком ночном совещании у Совинской ячейка решила: чтобы спасти хлеб, сразу раздавать его крестьянам. Это, конечно, выправило положение, люди бросились на работу, но… на следующий же день Глушу как гром с ясного неба поразило известие: от Копани по шоссе идет войско. Неизвестно, кто принес или привез эту весть, но через какие-то час-два она, словно пожар в сухой ветреный день, облетела не только жилища — даже поля, где работали глушане. Село снова зашевелилось, заметалось в предчувствии нового лиха. Давно в этих краях не было войска. Младшие, как Андрей Жилюк, да и постарше его и не помнят. Пацификация, набеги конной полиции — и с участием жолнеров — стали почти привычными, а вот войско… Что-то оно скажет, как поведет себя? Сила ведь! Вооружена пушками да пулеметами. Не шутка! Может и самую Глушу смести, не говоря уже о людях… А впрочем… Говорят, в других селах — ничего, обошлось. Правда, там, наверно, крестьяне смирнее, не натворили такого.

Все, что можно было спрятать или вывезти со двора, спешно пряталось, вывозилось в чащу, в камыши, дома оставлялось только самое необходимое. И люди тоже исчезали. Одни — преимущественно мужчины — прятались по лесам, в соседних селах, большинство же пристало к Гуралю, влились в его и Хомина отряды.

Беда надвигалась, как летняя гроза, медленно, неотвратимо. Первым вестником ее был Хаевич. Он вынырнул неожиданно, неизвестно откуда. Войско еще шагало где-то далеко, еще, вероятно, с шоссе не свернуло, когда солтыс, в сопровождении двух полицейских, — один из них, вероятно, прибыл на место Постовича, — въехал в село. Никто ни его, ни постерунковых не трогал, не цеплялся и он ни к кому. Да, собственно, ему и не с кем было иметь дело, потому что перед его появлением партизаны исчезли за Припятью, растаяли в чаще. Тягаться же с малыми или старыми — Хаевич знал — пользы мало. Единственно, кому он мог довериться и кто, по его мнению, дал бы исчерпывающую информацию о событиях в селе, была Софья Совинская. Благо живет она совсем близко…

Двери в школу были полуоткрыты, и солтыс свободно вошел в помещение. Из немых, отвыкших от детского шума классов на него повеяло пустотой. Старые, изрезанные, исковырянные парты были покрыты слоем пыли. Не меньше ее было и на полу. Хаевич постоял на пороге, не заходя в классы, вышел, обогнул помещение по заросшей спорышем дорожке и только потом постучал в фанерную дверцу. На стук никто не отозвался, и Хаевич, постояв минуту, вошел в коридор.

— Кто там? — откуда-то из глубины послышался голос.

Хаевич снова постучал.

— Заходите, пожалуйста, — снова тот же, словно не Софьин, слабый голос.

Учительница лежала на узеньком диване, прикрытая одеялом.

— Это вы? — сказала больная. — Садитесь… Спасибо, что хоть вы не забыли… наведались. А я уже который день болею.

— Что с вами, пани Софья? — приблизился солтыс.

— Жар, и голова болит. Руки слабые, словно не мои.

«А с лица все такая же красивая, — подумал Хаевич. — Ничто тебя не берет — ни работа, ни эта проклятая Глуша, ни даже болезнь».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: