— Здорова я, совсем здорова. А думы вот из головы никак не идут. Беспокойно на душе.
— Ну-у, еще бы. Как же может быть иначе, коли сын, сам владетельный хан пожаловал.
— Ну, знаешь… Пожаловал — и пожаловал. Нет, думы мои совсем о другом, да только все впустую.
— Что же тебя так занимает, ахайтан моя?
— Ты что, не слышал, что княгиня Магсар беременна?
— Слышал. Так ты беспокоишься, что роды… это самое… тяжелыми будут?
— О ней беспокоиться — только себе в убыток. Небось разродится, коли на роду ей это написано.
— Так что же тебе не дает покоя, ахайтан моя?
— Человеку всегда есть о чем поразмыслить. Да и сыночка своего бедного жалко.
— Это самое… Ринчинсаша, что ли?
— А то кого же. Не глупее он других людей. Жизнерадостный, обходительный и лицом пригож. И заносчивости-то в нем нет ни капельки, что ни скажи — все сделает. А вот нет парню счастья — и все тут.
— Ахайтан моя! Но ведь беременность княгини Магсар никак не уменьшает величия нашего гуна. Разве не так? Чего же ты изводишь себя?
— Чужой человек горе матери близко к сердцу не примет, Балбар. Но вот что ты окажешься таким простофилей недалеким — никак я не думала. Верила: ведомо тебе все тайное и явное; полагала: в науке ты сведущ; надеялась: опорой мне станешь. Видать, крепко я ошиблась, — сказала, приподнимаясь, Цогтдарь.
— Да что случилось-то, ахайтан моя? Чем же я… это самое… не угодил тебе? — пробормотал Балбар, присаживаясь рядом. Его рука шмыгнула под шелковое одеяло и легла на могучее бедро Мудрейшей.
— Вот и послушником в монастыре ты был, и у вельмож в наперсниках ходил, а все ума-разума не нажил. Супруг мой — князь, покуда пребывал в добром здравии, почитал тебя за надежного, верного человека, как к родному относился. А ты? Тебе до нас с сыном и дела нет, будто мы тебе чужие. Уж не переметнуться ли замыслил?
— Ахайтан моя! Ну откуда у меня могут взяться этакие намерения? На кого же я вас променяю! Вот что глуп — это да, согласен! — Балбар склонил перед Мудрейшей свой лысый череп и, застыв истуканом, вперил глаза в лампаду, словно хотел отмолить этот свой грех.
— Да пойми же ты наконец, чем для нас может обернуться рождение наследника у Намнансурэна. Что же, моему-то сыну так и оставаться вовек козявкой во прахе?
— Понимаю, понимаю тебя, ахайтан моя! На самом деле… Такой красавец как наш Ринчинсаш…
— А если все понимаешь, так отчего рожа у тебя постная? Или ты меня испытываешь?
— Бог с тобой, ахайтан моя. Просто набегался я с этими гостями; тому одно, этому другое; тут у кого хочешь ум за разум зайдет. Ты, милая Цогтдарь, тысячу раз права.
— Ну и подхалим же ты! Слова-то подбираешь звонкие, только пустые. На Намнансурэна ханство свалилось, так ты перед ним заискиваешь, в доверие втираешься. А мы, стало быть, для тебя вроде зубочистки: пока нужда была — пользовался, а как отпала — можно и выбросить. Но вникни ты своей головой: мой сын — такой же наследник своего отца, и достоин большего. Я тебе об этом уже и намекала и напрямик говорила. Сколько же можно… — Цогтдарь сморщилась и уронила слезу.
— Успокойся, ахайтан моя! Не скотина же я бездушная, не колодец никчемный, песком заплывший. Послушай меня. Намнансурэн не скала и престол под ним может закачаться, да еще как. Хорошо, допустим, родится у него сын. Так ведь опять же, не чудо какое-то дивное, с головы до ног закованное в стальную броню, — обычный ребенок. И пусть не дождаться мне прощения красного сахиуса, если черный лус не отлучит его от земного существования… — Лицо Балбара исказилось вдруг мерзкой гримасой. Тусклые глаза налились кровью.
— Хм, ну-ка налей пару рюмок из той бутылки, — указала Цогтдарь на вино, которым потчевала Намнансурэна.
Огонек в лампаде, висящий перед большим, в локоть[14] величиной, бурханом, вспыхнул в последний раз, осветил его тяжкую длань, сжимающую трепещущее, окровавленное сердце, и погас.