Щуку ели горячей, с жару, с пылу, и была она, нарезанная на большие куски, вкусна необыкновенно. Пряча лицо в пар, Сережа сказал тихонько, чтобы услышал один дедушка:
— Ты мне ни разу так рыбу-то не вари-иил…
— Ты, батюшко, забы-ыыл, — улыбался дедушка. — Было такое угощение по великим праздникам.
— А сейчас какой праздник? — ревниво спросил Сережа, увидел смеющиеся глаза девочки, фыркнул, чуть не подавился костью и умоляюще попросил взглядом:
— Ты меня не смеши.
— А что за это будет?
— Что-нибудь да будет…
— Да ты сам смеешься без меня. Смешинка в рот попала?
Дедушка дал гостям разбирать огромную щучью голову. Сколько в ней было всяких пластинок, костяных палочек и легкого вкусного жира, про который Лидия Александровна сказала:
— Пальцы от него склеиваются, как от почек тополя. Раньше на нем писали иконы…
— Э, не-еет! — не поверил дедушка. — Щука — рыба грешная. Бо-оольшая грешница! Много она рыбьих душ погубила, не сосчитать. Если и писали мастера по рыбьему клею с мелом, то брали для него рыбу мирную, которая травку подбирает. Одним словом, карася, леща или сорожку.
Вытирая руки полотенцем, Лидия Александровна сказала:
— Что-то я у вас в доме икон не вижу.
— А мы не моленые, дак зачем они нам? Это бабушка у нас была моленая, — ответил дедушка. — Может, где-нибудь на подволоке и есть… Сейчас чай будем пить!
Держа в обеих руках на отлете пышущий паром самовар, дедушка поставил его посреди стола, и Муза воскликнула:
— Мамочка, он не электрический!
Самовар пел-гудел вполголоса, расточая смолистый жар, и пение его мало-помалу становилось все глуше, с посвистами. Иногда он окутывался влажным облаком и вовсе остывать не собирался.
В самоварном облаке Сережа видел распаренное лицо девочки. Она дула на блюдце с чаем, смешно сводя глаза к переносице, но мальчик не смеялся, а отчего-то жалел ее, и, когда она смотрела в его сторону, он тут же прятал глаза и делал вид, что, кроме чая, сейчас его ничто не интересует.
Между тем взрослые вели свой разговор, и дедушка рассказывал Лидии Александровне историю здешнего кружева:
— …Жил в старину плотник Мирон Хоробрых, и Петр Первый его очень любил, потому что не сыскать лучшего мастера по корабельному делу. Царь взял Мирона с собой в Голландию, и голландцы учились у него. Так он вытешет и подгонит доски — капля не просочится, хоть не конопать, не смоли суденышко.
Пришел Мирон к Петру и говорит:
«Жениться хочу, государь».
«Здешнюю присмотрел?»
«Зде-еешнюю. Мастерица-кружевница. Я мимо проходил, а она у окошка с бубном сидит, как у нас в слободе, и песню поет. Я говорю: «Как звать тебя?» «Ма-артой». Полюбилась она мне».
«Ладно, — говорит царь. — Я у тебя на свадьбе дружкой буду».
Сыграли свадьбу. Все пили-гуляли, кроме жениха и невесты, и Петр о-оочень их хвалил:
«Больно вы похожи, Мирон и Марта. Ровно брат и сестра. Значит, жить будете в любви и согласии». Подарил он невесте перстень, а жениху — плотницкий топор из булата. Молодые отдарились — вынесли царю рубашку в кружевах. Петр спрашивает:
«Ты, Мартушка, плела?»
«Я… Не понравилась?»
«Такая тонкая работа, — хвалит Петр. — Я эту рубаху по большим праздникам буду надевать».
После свадьбы царь собрал совет и спрашивает:
«Где на Руси корабельные рощи?»
Советники руками разводят.
«Нету, — говорят. — С обыском искали: нету! Отдельные хорошие сосны попадаются, а так больше жердняк да кривель».
«Худо искали! — сердится царь. — Держава-то немеренная».
Тут Мирон подошел и говорит:
«У нас на Вятке около слободы Кукарки[1] бор корабельный. Что ни сосна, то колонна. Отпусти меня на Вятку, государь! Я тебе по зимнику лес привезу».
Царь карту расстилает, головой качает:
«Далека Вятка от моря. Оставайся при мне, Мирон: корабельных мастеров мало».
Плотник слезно просит:
«Мне которую ночь сон снится: две сосны падают в бору. Это у меня отец и мать при смерти. Как бы они без меня не померли… Отпусти, государь!»
«Не всякий сон в руку, — говорит царь. — Даст бог, выздоровеют. А в Кукарку ты поезжай. Сруби в бору самые лучшие сосны по счету да с выбором, чтобы после тебя бор жил. Привезешь мне их таким путем — запоминай по карте. Жена-то поедет с тобой?»
«Она за мной в огонь и в воду!»
«Только такие жены и нужны, — хвалит государь. — А то другие чуть что — в обморок…»
Приехал Мирон с женой в Кукарку, а родителей в живых не застал. Только две свежие могилки на монастырской горе у церкви Покрова.
Посидел он у них, поплакал. Жена от него не отходит, утешает его.
А жить-то дальше надо!.. Мирон с мужиками по цареву указу сосны рубит, в связки вяжет. А жена его Марта смотрит, как русские-то кружевницы плетут, учится у них и сама их учит. Вишь, голландское-то кружево строже, а наше бойчее, наряднее. Подружек у Марты стало много, и процвело кукарское диво-кружево!..
По зимнику на лошадях Мирон привез обещанное в Петербург. Царь ходил вдоль привозных сосен, обушком по ним стучал и дивился:
«Какое гонкое дерево! Да звон какой! Да долина какая! Пока всю сосну пройдешь — устанешь. Останься, Мирон Иванович, да поставь корабль напоследок. Из родимого-то леса! Разве он тебе чужой?»
Тут плотника и разобрало. Он шапку об пол:
«Сделаю, государь!»
И такой он вытесал корабль — ладный, легкий. Сам просится в море, как борзый конь в поле. А как закачался кораблик на волнах, Петр обнял Мирона и говорит:
«Спасибо, Мирон Иванович! Вот теперь отпускаю тебя навовсе».
Веселый он, царь, а глаза невеселые.
«Накажи жене своей, чтобы послала мне рубаху белую, считайте, без кружев. Смертную рубаху».
«Что так, государь? — опечалился Мирон. — Ты же вон какой здоровый».
А Петр смеется:
«Поживем пока! Жене кланяйся. А рубашечку вы мне все-таки пришлите».
Вернулся Мирон в Кукарку и говорит жене:
«Мартушка, царь тебе кланяется. Рубаху белую просит прислать. Только кружев на ней — чуть-чуть…»
«Зачем чуть-чуть-то, Мирон Иванович?»
Не сказал муж жене зачем.
С подружками выткала она рубаху, ромашки-кружавчики подплела и послала во дворец. Аккурат тут царь заболел. Долго он мучился и был без памяти. А когда в сознание вошел, ему посылку показали. Он сказать успел:
«Вот в этой рубашке меня и похороните».
И молвы у Петра не стало.
Так и положили его в вятской рубахе…»
Внезапно дедушка прекратил рассказ, посмотрел на свет стакан и сказал в сердцах:
— Чай-то нынче больно жидкий: из Кирова Котельнич[2] видать!
— Почему? — удивилась Лидия Александровна. — Чай как чай…
— Да не в чае дело! — взорвался дедушка. — Я тут разговоры разговариваю, а корову кто будет доить? Вон она, сердешная, недоеная мычит… Дождь льет… Куда я плащ-то подевал, а? Никто не видал?
— Зачем так шуметь? — смиренно сказала Лидия Александровна. — Корову я буду доить. Дайте-ка мне плащ…
Она без боя отобрала у дедушки его тяжелый плащ, накинула на себя, взяла эмалированное ведро для молока и пошла в дождь.
— Погодите-ка, — остановил ее дедушка. — Фонарь надо. Без фонаря вы ничего не увидите…
На удивление скоро он нашел электрический фонарик, пощелкал выключателем, надел пальто и сказал:
— Идемте, Лидия Александровна, я вам посвечу.
— И я пойду! — обрадовалась Муза и надела дедушкину телогрейку, которая была ей до пят. Захваченный общим возбуждением, Сережа тоже стал одеваться, но дедушка наказал ему:
— Сергей, ты дома посиди А вдруг кто придет?
Компания ушла в дождь, а Сережа остался домовничать. В избе, вздыхая, остывал самовар и тикали часы. Вокруг лампочки, принимая ее за солнце, летали бабочки и обжигали крылья, отчего слышалось потрескивание и запах паленины. На этих бабочек хорошо берет сорога, язь или даже лещ в лунную ночь на лесном озере, поверху, где-нибудь при устье ручья. Там вода всегда шевелится, и рыба смело хватает насадку, а после ходуном ходит на леске, облитая луной… Вот бы в новолуние сводить туда гостей! А может быть, луна уже показалась? Заслонившись ладонями, Сережа прижался к оконному стеклу, по которому стекал дождь. Никакой луны не было и быть не могло, а мальчик все высматривал, когда по двору пойдет народ с дойки.