Жену встретил в сквере в компании сослуживцев по универмагу — он уже был с ними знаком. Был там и Валерий, что-то тараторил своим картавым говорком.
— А вот и твой благовегный, Вегочка, — крикнул, первым увидя Сурова.
«И этот хлюст здесь», — с неприязнью подумал Суров.
Все к нему обернулись.
Лицо Веры мгновенно преобразилось, посветлело, она бросилась к нему:
— Юрочка…
От Веры пахло вином, но вся она лучилась от счастья, и злые слова, какие он приготовился ей сказать относительно Мишки и вообще всего, что происходило, разом потеряли значение. Вера принялась объяснять, что отмечали сегодня день рождения одного из сослуживцев, ну, по такому случаю распили две бутылки вина.
Подошли к компании, Суров поздоровался.
Крашеная лет тридцати блондинка бесстыже уставилась на него.
— Я не знала, что у Веры такой интересный муж. Верочка вас прячет от всех.
Вера обожгла ее взглядом:
— Интересный, да не про твою честь, Инна.
Компания натянуто рассмеялась. Вера, подхватив Сурова под руку, распрощалась.
— Ты в форме, — лишь сейчас обратила внимание Вера. — Тебе к лицу, и ты в самом деле в ней выглядишь, я бы сказала, эффектно. У Инки неплохой вкус.
— Кто она?
— Понравилась? Могу познакомить. — Вера с на игранной беспечностью рассмеялась: — Инка любит военных, не зевай.
Ему были неприятны и ее слова, и встреча с подвыпившей компанией.
— Шлюхи мне были всегда противны, — отрезал сухо.
Вера его затормошила:
— Фу, какие гадкие слова! Не смей хмуриться! И вообще не люблю тебя солдафонствующего. Сейчас придем домой, и ты снимешь форму. Да, снимешь, я так хочу.
— С какой стати? Ты стыдишься ее?
— Отвыкла, — сказала Вера, помедлив. — Здесь спокойнее, Юрочка, а я так жажду покоя, представить себе не можешь. И чтобы ты был рядом… штатский.
— Старые песни на новый лад?
— Все те же, мой друг. Вспомню о заставе… Нет, лучше не вспоминать.
Не заметили и прошли мимо дома. От моря шел гул, там слабо светилось небо и ярко горела одинокая звезда — то зеленым, то синим огнем. В тишине шелестели сухие стручки акаций, и было слышно, как внутри них перемещаются затвердевшие зерна.
Суров потянулся за портсигаром.
Вера положила руку на его ладонь:
— Не надо, Юра. Успеешь.
Наверное, понимала его состояние — неудержно потянуло туда, на заставу, где все было близко и дорого, где оставались старшина Холод и Ганна Сергеевна, солдаты — такие разные и хорошие. Молча снял ее руку, открыл портсигар. Зажег спичку, прикуривая, и поймал на себе Верин взгляд, до удивления незнакомый.
28
Холод отдыхал перед выходом на поверку. Ганна Сергеевна засиделась на кухне допоздна: с вечера учила жену заместителя шить детское приданое. Затем, проводив соседку, читала. Поспал Холод не больше двух часов и проснулся, лежал с открытыми глазами, глядя в потолок. Всякие мысли одолевали старшину, непонятное беспокойство томило сердце. Раньше его успокаивал домашний уют: Ганна содержала квартиру в большой чистоте, следила, чтоб муж был досмотрен, накормлен. В доме пахло борщом, пирогами. И еще чебрецом — Ганна с лета запасала его, клала в гардероб, под кровать. Нынче и уют не веселил, не грел.
Неприютный октябрь рвал с деревьев листву, лес раздвинулся, посветлел, редко звучали птичьи голоса, лишь по утрам в бору пинькали синицы, ворчливо трещали сороки да противно орали сойки. На день птицы улетали кормиться ближе к жилью, на жнивье, и тогда на холодную землю, на оголенные деревья и увядшие травы ложилась тишина. Небо закрыли тяжелые тучи, все реже с высоты раздавался прощальный крик птиц, улетающих на юг.
С отъездом Сурова жизнь как бы замедлилась и притихла, будто и ее коснулось холодное дыхание осени. Старослужащие прикидывали, сколько осталось до «финиша». Счет шел на недели и дни, на количество тарелок гречневой и перловой каши, на километры дозорных троп. Сходились в сушилке, курили.
— Земеля, сколько? — хитро подмигивая Бутенко, спрашивал Мурашко.
— Все мои.
— Сто двадцать гречневой — отдай, — шутя требовал Мурашко. — Двести шрапнели себе оставь.
Шрапнелью называли нелюбимую перловку, она уже в горло не лезла, а ее готовили чуть ли не через день.
Солдаты прошлогоднего призыва с полным к тому основанием считали себя «стариками», стали уверенней и ждали прибытия молодых.
— Скоро салаги привалят, — важно говорили между собой и оглядывались, нет ли поблизости старшины: за «салагу» Холод не давал спуску.
На плечах старшины теперь лежала вся тяжесть работы — молодой заместитель медленно вникал в дело, всякий раз перепоручал Холоду то одно, то другое, оставив за собой проведение политических занятий и строевой подготовки, часто выезжал в тыл. Холоду казалось, что ездит он туда чаще, чем на границу. Не завел ли лейтенант деваху на стороне?
Однажды он своими сомнениями поделился с женой.
— Чого цэ тоби збандурылося! — возмутилась Ганна Сергеевна. — Вин же ж з своею Галкой як два голубка жывуть…
— А ты — бух ругаться, — пробубнил, смущенный.
Галина Ипатьевна — совсем еще дитя — была на сносях. Лейтенант не позволял ей шагу ступить без него, все делал сам: стряпал, стирал.
Холод понимал, что его подозрения лишены оснований, и тем более подмывало сказать заместителю, что куда важнее изучить границу в первую очередь, а тыл — потом. И таки сказал.
— Занимайтесь своим делом, старшина, — отрезал лейтенант. — Вопросы есть?
— Нема…
— Надо говорить «нет».
— Поздно меня переучивать, товарищ лейтенант, — обиделся Холод. Крепко обиделся. — Насчет границы я к тому, что обстановка, сами знаете, сурьезная. Нарушителя ждем, а солдат — он солдат и есть: молодежь. Ему свои мозги не вставишь.
— Вопросов нет?
— Нема.
После того Холод к лейтенанту больше не лез с советами, тот по-прежнему ездил в тыл и, что особенно вызывало негодование старшины, — слишком запанибратски обращался с личным составом, держался с солдатами чуть ли не на равной ноге. Холод несколько раз замечал, что лейтенант заговорщически переглядывался то с Колосковым, то с Лиходеевым, умолкал или менял тему разговора, если старшина появлялся рядом с ним.
Что-то переменилось и в отношении личного состава к старшине. Что именно — Холод не мог уловить, и это его тревожило. Что до личного, тут и вовсе сплошной мрак. Два месяца минуло, как подал докладную на увольнение, а все молчат — ни тпру ни ну. И опять же, куда пойдешь с жалобой? Никуда. Кондрат Холод за всю свою службу жалоб не писал, устно их не докладывал. Разве что Ганне, когда через край перейдет, душу откроет.
— Мовчать, мовчать, — как-то поделился с женой своею тревогой. — Осень же, бач, под носом. Может, еще одну докладную? Повторить? Твое какое мнение?
— Жалованье платят?
— Ну!
— Дело свое справно сполняешь?
— Ну!
— Под крышей живешь?
— Чого ты мене допытуешь, Ганно? Время идет, а я промежду небом и землей. Это понимать надо. При чем тут крыша, жалованье? Про завтра думаю. Место в лесничестве пустовать не может до бесконечности. Подержать, подержать и скажуть…
Ганна рукой махнула:
— Была б шыя, хомут будэ. — И рассмеялась необидно: — А шыя, Кондраточко, в тэбэ товста, хоть в плуг запрягай.
Разве на нее рассердишься, на Ганну! Посмеялись вместе, вроде на душе полегчало.
— Скорше б Юрий Васильевич вертался.
— Приедеть. Неделя осталась… Як ты думаешь, Кондраточко, привезет он Веру с Мишкой?
— Кому што, а курке — просо. Захочет, привезет, мы ему не судьи. Ты, Ганно, в это дело не встревай, чужая семья — потемки.
— Ребенка жалко, — вздохнула Ганна. — И Веру Константиновну шкода. От своего счастья сама бежит.
— Не твоя печаль. А убежит, значит, того счастья на два гроша.
— Иди ты, Кондратко, под три чорты.
Возьми ее за рубль двадцать, Ганну. Как дитя несмышленое. Хотел отругать, и рот не раскрылся: у самого нет-нет, а сжималось сердце за семью капитана. Мишка — такой пацанок, до чего чудный мальчишка!