— Вот это да!
Это у него присловье такое, на особый случай. Если, допустим, что-то его сильно удивит или потрясет. А еще — если случится услышать что-нибудь огорчительное. Всякий раз это выражение произносится им по-разному. То тихо, то погромче, то медленно, то скороговоркой. Я заметил: чем тише и размеренней выговаривает отец эти слова, тем сильнее восхищается он ладно сработанной вещью, на совесть выполненной работой, красивым человеком. Сейчас, глядя на великанские кедры, отец произносил свое присловье шепотом, точно творил молитву. У меня просто мурашки поползли по спине от этих его слов. Тогда я еще не понимал, что за чувство овладело отцом, а теперь знаю: это было то чувство, когда тебе впервые открывается все величие природы и когда вдруг — пусть даже безотчетно — осознаешь, как ничтожен ты, как жалок и что ты лишь временный гость на этой земле.
В деревню мы пришли под вечер. Десятка два-три изб, раскиданных по обе стороны единственной улицы, кучки ссохшейся глины, рытвины и глубоченные колеи — все говорило о том, какая непролазная грязь стоит здесь в весенний паводок. Первый дом оказался пустым. Двери и окна на красной стороне были крест-накрест заколочены досками, калитка обмотана проволокой, дорожка к избе замуравела. Странно и дико, что люди бросили почти новую избу, срубленную из добротных бревен, — ей бы стоять еще лет сто. Приглядевшись, мы заметили, что таких домов в деревне немало, насчитали чуть не десяток. Капитан тягача был прав — деревня разбегается. А отец сказал — деревня умирает. И верно: кто только мог, уходил отсюда искать счастья. Когда-то здесь была колхозная бригада, потом деревня перешла в ведение лесхоза, и у людей словно земля закачалась под ногами, начали рушиться привычные представления, порядки, обычаи. Испокон веков здешний люд кормился от земли, а тут вдруг всех потянуло в город, за легким хлебом. В деревне не осталось молодежи. Одни дряхлые старики ежились на лавочках, грелись на завалинках. На нас с отцом они смотрели с большим любопытством. Они тут последнее лето, узнавали мы, осенью приедут их сыновья-дочери, увезут к себе в город… А я, помню, с жалостью подумал об этих старичках, о том, что никакие сынки-дочки за ними не приедут и останутся они тут одни навсегда.
Корову? Да тут хоть три можно купить. Были бы только деньги. Я удивлялся, что отец не спешит с покупкой, а внимательно разглядывает в лицо всех трех хозяек, будто собирается купить одну из них. И выбрал он самую молодую. Вернее, с ее коровы начался смотр. Это была небольшая пестрая коровенка. Я в ту пору еще не понимал, почему ее называют пеструшкой, если она темно-бурая от морды до хвоста и ни единого пестрого лоскутка на ней нет. Отец ощупывал вымя, рога, поднимал и разглядывал каждую ногу, копыто, потом попросил хозяйку провести корову по двору. Я ровным счетом ничего не понимал, но было стыдно за отца, за то, что он так мелочно и придирчиво разглядывает несчастное животное. Потом мы стали переходить со двора на двор, старики толпой тащились за нами. И все повторялось заново. Опять отец, потерев руки, осведомлялся: «Сколько же, хозяюшка, просишь?» Все три, как сговорились, называли одну цену. Старики волновались, громко делились своими соображениями, я видел, что отец краем уха прислушивается к их словам. Он сделал попытку поторговаться, но все три хозяйки отрезали — нет! Отец покряхтел, покряхтел и ткнул пальцем в самую молодую хозяйку.
— Беру твою, — сказал он, а мне хочется сказать ему: «Отец, ты лучше купи у бабушки». Та старушка уж так старалась, так хвалила свою скотинку и знай утирала да утирала слезы. Она показалась мне такой доброй, эта бабуся, которая плакала, еще и не расставшись со своей коровой. Я не знал тогда, что в старости глаза могут слезиться и без причины, будто душа оплакивает безвозвратно ушедшее время.
Нас приняла на ночлег Груня Григорьевна. Так звали молодую сибирячку, у которой отец сторговал корову. Она не только пустила нас ночевать, но и поставила угощение, какое нам и не снилось. Первым делом принесла полную миску дымящейся вареной картошки, наложила две тарелки икры — красной и черной, посередине стола появился пузатый кувшин молока, возле него — внушительный кусок масла и банка сметаны. У нас глаза на лоб полезли от такого неслыханного изобилия, а когда хозяйка принесла еще и бутылочку белой, отец был так ошарашен, что еле вымолвил свое: «Вот это да!» И сама хозяйка хлопотала вокруг нас, как будто мы были желанные, дорогие гости, следила, чтоб не пустовали наши тарелки, наполняла отцовскую стопку… Я уже за столом начал клевать носом, и меня уложили на продавленную кушетку у стены. Отцу постелили на полу. Но он не спешил. Я еще долго слышал, как звякали стопки, как отец что-то шепотом рассказывал Груне Григорьевне. Хозяйка говорила о своей жизни, о том, что ждет сына из армии, что он у нее один-единственный. Нет, они здесь не останутся. После армии можно выбирать — где хочешь, там и живи. А работа всюду найдется. Так что они решили податься в город. О чем бы ни шла речь, отец все сводил к корове. Очень его беспокоило, как мы доберемся домой с нашей драгоценной покупкой. Груня Григорьевна посмеивалась над его опасениями и несколько раз повторяла: не было у деда хлопот, купил корову. Она смеялась все задорней, все звонче. Я даже проснулся от этого веселого, озорного смеха. Хоть и слипались глаза, я увидел, что отец и Груня сидят рядышком, огня не зажигают, с них довольно и белой ночи, от которой в избе стоит мутно-серый сумрак. Потом их голоса стали глуше, иногда и вовсе замолкали, и я старался не дышать, чтобы хоть что-нибудь расслышать.
— Зови меня просто — Груня…
— Ладно… А я — Миколас.
— По-нашему будет вроде как Микола.
— Неважно… А муж твой где?
— Был, да сплыл, — сказала хозяйка и рассмеялась дробным, звонким смехом, будто ее щекотали. — Люблю таких, как ты…
— Это каких?
— А таких вот — с колючей бородой.
— Тише ты… Еще пацана разбудишь… Стыда не оберешься.
— Какой же тут стыд? Нешто мы воры?
— Может, и воры.
— Ладно уж, не прикидывайся святым.
— Я и не прикидываюсь, а только пацан есть пацан.
— Боишься, что женке раструбит?
— Ничего я не боюсь, но…
— Тогда приходи ко мне, ладно? — зашептала она, а потом повторила: — Приходи… Я пойду, а ты потом, ладно?
Я слышал, как хозяйка босыми ногами прошлепала по половицам, как заскрипела дверь в сени и со скрежетом закрылась, как в комнате стало очень-очень тихо, и в этой тишине тяжело вздохнул отец:
— Вот это да!
Я ждал, по-моему, ждал очень долго, но ничего не дождался и уснул крепким сном, какой бывает только в детстве.
Проснулся от солнца. Жаркие лучи палили прямо в глаза через крайние окна избы. Поначалу не сообразил, где я, а как спохватился, сразу посмотрел на отцовскую постель. Там никого не было. И в избе — никого. Я в одной рубашке выскочил во двор и увидел отца у дровяного сарайчика. Он сидел на колоде и ножом состругивал кору с тонкой сосенки. Увидел меня, широко улыбнулся:
— Крепко же ты спал.
— А ты где был?
— Пока ты сны смотрел, я сходил в тайгу, принес вот косовище. Нам ведь коса нужна.
— Зачем она нам?
— Руками, сынок, травы для коровы не надергаешь.
— Пускай сама пасется.
— Это на берегу. А на плоту как? Там трава не растет.
Я ничего не понимал, а отец весь сиял. Таким веселым я его никогда не видел. Он с охотой объяснял мне, как мы будем рубить плот, вязать его, как уложим на него наше добро, втащим корову и поплывем вниз по реке и, даст бог, доберемся до дома. Где Пеструху попасем, а где травы для нее накосим, чтобы и на воде у нее было чего пожевать.
Пока он говорил, из дома вышла раскрасневшаяся хозяйка.
— Ступайте шаньги кушать, — сказала она и уставилась на меня, будто первый раз в жизни видела.
Отец встал с колоды, стряхнул прилипшие к одежде сосновые щепки, прислонил косовище к стене сарая, на солнцепеке. Хозяйка кивком показала на меня и спросила: