— Они у тебя все такие — в папку? Этот — как вылитый.

— Этот, Груняша, у меня единственный, — сказал отец и ласково поерошил мне волосы. От его ласки меня дрожь проняла. Если бы рядом не чужой человек — эта самая Груня, — схватил бы я загрубелую отцовскую руку да припал бы к ней губами — так я в эту минуту был счастлив. Как бы догадываясь, что со мной творится, отец взял меня за руку, и мы все вошли в дом.

— Что, больше деток не завел? — спросила хозяйка.

— Бог не дал больше, Груняша, — ответил отец.

— Ну, даст еще.

— Как знать.

— Раз говорю, стало быть, знаю, — сказала она, а отец замер от этих ее слов, будто натолкнулся на какую-то преграду. Хозяйка рассмеялась своим заливистым смехом и сказала: — И спасибо этому богу, коли есть он на свете.

Я был на седьмом небе от счастья. И оттого, что я у отца один, а он у меня такой добрый, оттого, что припекает солнышко и что впереди такая замечательная дорога на плоту, с коровой. Ведь наконец-то у нас появилась своя корова, скоро мы привезем ее матери, и она тоже обрадуется, как и я. А хозяйка Груня Григорьевна прямо из кожи вон лезла, чтобы побаловать меня: угощала шаньгами со сметаной, поила чаем с вареньем из смородины, и они оба с отцом были такие веселые, такие добрые, что все вокруг светлело от их доброты и веселья. Только много лет спустя я понял, что так сияют, так излучают тепло счастливые люди.

После завтрака мы с отцом пошли вязать плот. Хозяйка рассказывала, как кое-кто из соседей целыми семьями уплывал на связанных из бревен плотах на север. А там, в тундре, где лес не растет, из плотов строили дома. Добрая Груня дала нам пилу, топор, показала, где что, объяснила куда идти, и мы с отцом отправились работать, а она ласково смотрела нам вслед. Прямо за деревней у самой реки стоял пустой сарай. Неизвестно, для чего он был построен, возможно, сюда загоняли скот, но сейчас он пустовал, хотя был крепким, добротным. Отец постучал обухом по стенам, и они ответили сухим, звонким голосом. Для плота отец выбрал длинные, ровные бревна, из которых был настлан потолок. Кто-то еще до нас оставил прореху в потолке, вынув с десяток бревен. Отец пролез в эту дыру, сделал несколько шагов у меня над головой по скрипучему настилу, потом подобрался к крайней стене и начал колотить топором по доскам. Скоро они одна за другой стали падать вниз, и теперь уже в стене зияла большущая дыра, но отец знай махал топором. Мне стало страшно. Стук топора разносился далеко во все стороны, я боялся, как бы не услышали в деревне — прибегут, заругаются. Ведь мы рушим хлев, построенный чьими-то руками.

— Пап, а можно?

— Не бойся, теперь этот сарай ничей, совсем ни-чей-ный, понял? — пояснил отец, но я никак не мог взять в толк, как такая большая вещь может быть ничьей.

Но это было так. Ник-то нам не сказал и слова. Напротив! На стук топора прибежали трое ребят из деревни и вызвались помочь. Они залезли наверх и вместе с отцом принялись выталкивать бревна наружу через прореху. Толкали дружно: раз-два, взяли! И тесаное бревно понемногу, понемногу выезжало вперед, пока не упиралось концом в землю. Тогда отец спускался вниз, садился на бревно верхом, на самый край, и приподнимал его, а ребята тем временем подталкивали вперед. И так вершок за вершком, пока гладкий, ошкуренный ствол не брякался оземь. Не знаю, как бы управился отец, если вы не эти трое — от меня какой прок! А когда с чердака спустили последнее бревно, когда все бревна приволокли на берег, ребята помогли отцу: кто пилил, кто придерживал или подталкивал бревна, словом, делали все, что полагается, и трудились так до темноты.

В ту ночь я спал как убитый.

Проснулся от звонкого постукивания. Дзынь-дзынь-дзынь — кто-то стучал по железу, и это было похоже на звон бубенцов, которые в деревне подвязывают лошадям к шее, когда отпускают в тайгу попастись. Бубенчик звенит, и ты идешь и собираешь лошадей, которые разбрелись по всему лесу.

Я поднял голову и посмотрел в окно. Во дворе у сарая отец отбивал молотком косу. На колоде сидела хозяйка. Вот отец кончил отбивать, и Груня наклонилась к нему, прижалась и что-то проговорила. Наверное, что-то хорошее, потому что отец заулыбался и погладил Груню по светло-русой голове, как гладят маленьких детей.

Я выбежал во двор, и они оба замолчали. Только смотрели на меня и улыбались. Потом отец сказал:

— Ты знаешь, в этой деревне косу называют «литовкой». Видишь, куда мы с тобой попали: можно сказать, домой приехали, в самую Литву.

Мне было странно и непонятно это отцовское «домой» — мой дом там, где живет моя мама. А живет она в нашей деревне, хотя косу литовкой там не называют. Я соскучился по матери, мне казалось, без нее наше счастье — не настоящее.

В тот день отец кончил мастерить плот. Настлал посередке досок, сколотил кормушку и что-то вроде загородки. Это будет место для нашей Пеструхи. И еще отец из двух длинных досок сколотил мостик, чтобы ее коровье величество, как объяснил отец, ножку не подвернуло, ступая на корабль. Наконец он перекинул этот мостик с берега на плот и сказал:

— Ну вот и все. Можно собираться, сынок.

На берег вышла Груня. Она вела корову. За спиной у Груни болтался мешок, в нем побрякивало ведро, а в ведре с глуховатым стуком перекатывались картошины. С Груней пришли еще две женщины. Одна тащила Грунину пилу, другая — топор. Не сказав ни слова, они сложили эти вещи на берегу, а Груня подошла ближе.

— На дорогу, — сказала она, улыбнувшись, и положила у ног отца мешок.

Отец и Груня Григорьевна стояли друг против друга и молчали, будто не находили слов. То он, то она поглядывали на соседок. Наконец Груня взошла на мостик, ведя за собой корову; та упиралась, фыркала, но отец подтолкнул скотину сзади, и она оказалась на плоту. Там он ее привязал, веревку выбрал самую короткую, чтобы Пеструха не металась на плоту. Кормушка была набита сочной, свежескошенной травой, корова недоверчиво обнюхивала ее и не спешила приниматься за еду, а только шумно дышала, фыркала, точно не верила своим глазам… Груня сошла с плота, отец втащил мостик и попробовал оттолкнуться от берега, но это ему никак не удавалось — плот сидел на каменистом дне реки, и сдвинуть его с места было невозможно. Тогда отец скинул свои кирзовые сапоги, закатал штаны и спрыгнул в воду. Плот закачался, но отцу пришлось еще основательно попотеть, пока он столкнул его с мели. Мокрый по пояс, он неуклюже вскарабкался на плот, встал во весь рост в прилипших к телу штанах и все глядел на Груню, которая шла берегом, следом за нами и приговаривала:

— Не поминай лихом, Микола… Ну и спасибо тебе… За все спасибо…

— Это тебе спасибо… — как-то смущенно проговорил отец и потом прибавил: —Счастливо тебе, Груня!

Наша хозяйка все время кивала головой, казалось, ловила отцовские слова на лету. Она все шла да шла вдоль берега, впившись глазами в плот, иногда спотыкалась о камень, чуть не падала и снова бежала за нами, как брошенная собака. Мне даже казалось, что я слышу тихое, жалобное скуление. А плот уже подхватило течением. Он все больше удалялся от берега, выплывал на середину речки, унося нас от Груни. Груня остановилась, помахала нам рукой. Отец тоже махнул ей своей широкой пятерней да так и застыл, подняв руку, — видать, задумался. Мне вдруг тоже сделалось тоскливо, хоть в голос вой. И я замахал обеими руками, чтобы прогнать эту непонятную мне тоску. Со стороны можно было подумать: мальчишка от мошки отмахивается. Что правда, то правда — отмахивался, только не от комарья, а от гнетущей, невесть откуда накатившей тоски. А тут еще эта корова! Как замычит, как заревет на всю реку, будто ее режут. Эхо ударяется о лесистые берега, раскатывается, плывет, будто тяжелый вздох, и от него совсем невмоготу: вдруг показалось, будто мы с отцом сделали что-то запретное, недоброе, а теперь удираем, заметаем следы… Однако это давящее чувство, так неожиданно и резко захлестнувшее меня, так же быстро и незаметно рассеялось. Детство тем и хорошо, что грусть, даже отчаяние длятся недолго. Тем более если плывешь на плоту, если вовсю печет солнышко, мимо медленно тянутся берега, поросшие пихтой, кедром, лиственницей. А солнце так и наяривает. Где-нибудь на таежной поляне такой зной не вынести, а тут, на воде, — благодать. Река еще не прогрелась, и от воды веет свежестью и приятной прохладой, словно все время поддувает легкий ветерок. Отец стоит впереди, широко расставив ноги, в руке у него длинный шест — он правит плотом и внимательно вглядывается в даль. А вода блестит, искрится, глазам больно. Иногда отец оборачивается ко мне, подмигивает, улыбается, и я без слов понимаю, что ему так же хорошо, как и мне. В такие минуты, в порыве доброты и нежности, отец любил говорить: «Душа поет, сынок». Но сейчас он почему-то молчит. Слова и не нужны, мы и так понимаем друг друга… Сколько лет прошло, а я не забыл этого путешествия. Пожалуй, то были действительно самые счастливые дни моего детства. С той поры я пристрастился к плотам. Потом мне приходилось немало плавать по рекам, и при первой же возможности я строил плот… Ну, а в тот раз… Сижу я на высоком сколоченном отцом помосте вроде стола, гляжу по сторонам, плот покачивается на воде, солнышко пригревает; я растягиваюсь на отцовском ватнике и сам не замечаю, как проваливаюсь в сладкую, мягкую дрему. Просыпаюсь — надо мной стоит отец и держит оловянную кружку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: