— На попятный не пойдешь?
— Не пойду, дядя Ваня.
— Запиши! — бросает председатель секретарю.
— Когда отправляться? — не веря своим ушам, тороплюсь я.
— Через недельку.
— А пораньше нельзя?
— Успеешь наслужиться, — резко обрывает председатель, а глаза ласково смеются.
Уж не знаю как, а слух о моем добровольчестве раньше меня дошел до избы. Только я через порог, как на меня мать обрушилась:
— Брат на войне, и ты за ним? Думала, кормилец подрос, передохну малость, а ты бросаешь нас. На свое горе родила я тебя.
И тут повалили в нашу избу тетушки, сваты, соседушки, и все в один голос: и дурак я, и несмышленыш, прямо изверг бессердечный.
Ругают меня, ругают, а я на своем стою. И даже сам удивляюсь, откуда во мне такая твердость. Ведь люблю мать, жалею ее, но больше любви, больше жалости мое желание быть бойцом Рабоче-Крестьянской Армии. [79]
Видят родственники, что этим меня не проймешь, и начинают стращать нечистой силой. Особенно допекает родная тетя Таня.
— Подумай, Антошка. Крепко подумай. Ведь своей охотой лезешь в пасть Змея Горыныча! Душу молодую губишь!
И так с утра до вечера, изо дня в день. Потом чуть поутихли и принялись за председателя комбеда. Заглазно поносят его на чем свет стоит: и смутьян он, и душу антихристу продал, и обманом других в армию посылает, когда ему первому идти туда положено.
Накануне отъезда приходит в нашу избу дядя Ваня и кладет на стол продукты.
— Это тебе на дорогу, Антон. На десять дней.
Мать в слезы.
— Зря плачешь, Степановна, — успокаивает ее председатель. — Сын на хорошее дело отправляется — защищать нашу бедняцкую власть.
— Сам отправляйся! — кричит мать. — Небось на печи лежать будешь, а других на смерть толкаешь!
И запричитала во весь голос:
— Отбирают у меня сыночка моего любимого! Что мне делать? Семь ртов на руках. Нет жизни мне. Смерть пришла!
Дал ей председатель напричитаться и говорит:
— Слушай, Степановна. При нем говорю, при сыне твоем, будущем бойце Красной Армии, — и указывает на меня пальцем. — В обиду тебя не дам. Какая нужда будет — смело приходи. Кому кому, а тебе не откажу.
Мать не слышит его, вся от слез трясется.
— Поезжай, Антон. Честно служи в нашей Красной Армии, — и кладет мне на плечо свою тяжелую жилистую руку. — О матери не беспокойся. Помогу в нужде и горе.
И вот наконец все позади: думы мои, отговоры, причитания, материны слезы, проводы. Еду по укатанной зимней дороге. Мелькают вешки, занесенные снегом деревни, заиндевевшие перелески. Петляют вдоль дороги заячьи следы. И кажется, не ты едешь, а все это движется мимо тебя.
Мысли быстро сменяют одна другую. Но чаще всего встает перед глазами морщинистое, заплаканное лицо матери. И горько становится на сердце. Хорошая она у [80] меня, добрая, ласковая, только до смерти замученная нуждой и работой.
А вокруг снега, снега, снега, и впереди тревожная, манящая неизвестность. И уже вижу я героическую атаку, себя на коне, в руках шашка, и, как косой траву, кошу этой шашкой врагов нашей рабоче-крестьянской власти...
* * *
В военкомате сутолока. За тремя столами идет запись: разбивка эшелона — по сорок человек на теплушку.
Через день с мешком за спиной шагаю на погрузку и думаю: «У тети Тани на что уж просторная изба, но и в ней едва ли разместятся сорок человек. Как же их упрятать в один вагон? Ведь он не чета теткиному дому».
Оказалось, все разместились. Правда, тесновато маленько, но на каждого отдельное лежачее место на двухъярусном дощатом настиле.
Словом, все хорошо. Одно плохо: кого ни послушаешь, каждый служил в армии, да и таких немало, которые всю войну не выходили из окопов. Всем есть, что порассказать, только мне одному нечего. Поэтому меня никто и не замечает, разве только пошлют на станции за кипятком, да и то не как следует, а рывком-толчком: «А ну, «серая порция», живо!» Я и этому рад: быстро принесешь — кто-нибудь иногда и молодцом назовет.
Поезд больше стоит, чем идет: то паровоз воду набирает, то пары нагоняет, то машинист дровами запасается.
Помню, на одной из станций послали меня за кипятком. Только набрал я чайник, как какой-то шутник крикнул во все горло:
— Поезд отправляется!
Забегали все на станции, засуетились. И я, конечно, бегом припустил. С разгона проскочил свой вагон и у паровоза оказался. Паровоз фырчит парами, вот-вот тронется. Я назад — и опять мимо своего вагона до самого хвоста эшелона добежал. Да и как его найдешь, свой вагон: все двери закрыты, все вагоны красные, и никакого между ними различия. Так и сную, словно челнок, из конца в конец поезда, и пар от меня идет, как от паровоза.
Наконец слышу рядом переборы гармошки. Обрадовался ей, словно дому родному: это наш командир [81] взвода, Федя Турбанов, играет на своей двухрядке.
Стучу в дверь. Встречают меня не ласково:
— Где тебя черт носил, «серая порция»?
— Ждал, пока вскипятят, — оправдываюсь.
— Ну, лезь живей. Заждались.
— Да ты случайно не из бани?—спрашивает взводный, глядя на мое красное потное лицо.
— У кипятилки такую борьбу в очереди открыли — жарче бани.
— И ты победил? Глядите, братцы, — добродушно улыбается комвзвода. — Оказывается, у нас во взводе сам Поддубный едет.
Все смеются, а я думаю: «Пусть. Лишь бы не узнали, как я вдоль поезда скакал». Тут же, от всех тайком, записываю номер своей теплушки, чтобы больше не теряться.
Развязываем мешки, закусываем. В дороге на аппетит жаловаться не приходится. Во время еды бывалые солдаты вспоминают фронтовую жизнь, окопную дружбу, как сообща лакомились кому-то присланной из дому посылкой. Поговаривают, что хорошо было бы и теперь по-фронтовому: не всем браться за мешки, а развязать чей-либо один и, покончив с ним, за другой приниматься.
Говорить-то говорят, но никто не торопится свой мешок развязывать. Только почему-то все на меня поглядывают.
Вижу, надо почин сделать, иначе не возродить фронтового братства.
Предлагаю свой мешок. Предложение принято. Едят мое сало, посмеиваются, нахваливают меня, ставят в пример.
Кончился мой мешок — и кончилось «братство»: всяк свое развязывает. Жуют, причмокивают, а я последним сухариком похрустываю и смело могу песню запевать: «Ой, легка, легка моя коробушка, плеч не режет ремешок». И с обидой думаю: «Неужто это по-окопному: чужое — сообща, свое — врозь?»
Нет, быть того не может: должно быть фронтовое братство.
Так оно и вышло. Только уже потом, на фронте. А пока в теплушке с этого дня «серой порции» и помину не стало. И никто меня за кипятком не посылал. Признали меня товарищи. [82]
Тамбов. Зачисляют нас на все виды довольствия во вновь формируемую часть — Второй Тамбовский продполк. И теперь я чувствую себя настоящим красноармейцем.
Тогдашняя казарменная жизнь запомнилась мне так.
Сплошные двухъярусные нары, устланные свежими соломенными матами. Спим впритирочку. Начальство заходит редко. Внизу — бесконечные споры. Спорят обо всем, но больше всего о религии. Одни доказывают — бога нет, другие защищают бога, но отказываются от святых, третьи горой стоят и за бога и за святых.
— Ну хорошо. Нет бога, — говорят одни. — Откуда же тогда все взялось? Откуда жизнь взялась?
— Ниоткуда. Само все зародилось.
— Почему же теперь ничего не зарождается?
— Как ничего? А черви в старой ране? А вошь, что нападает на тоскующего человека?
— Хватил! Всякую мразь, чертово творение с божьими сравнил...
Я сижу, слушаю и думаю: когда за бога говорят — вроде бы правильно, а когда против бога — тоже толково. И в голове каша: то есть бог, то нет бога. Но больше склоняюсь, что нет его, этого бога...
— Выходи строиться! — раздается команда.
— Отставить! Банк еще не разыгран!
Это на верхних нарах басит пожилой красноармеец Крутовских. Он отчаянный картежник, ему везет в эти дни, и он весь обвешан выигранными часами.
На построение выходят далеко не все. Игроки даже не трогаются с места.
А Крутовских костит начальство:
— Мало их били в семнадцатом. Опять тянутся за золотыми погонами. Будь то на шахте, дали бы им обушка понюхать.
После команды «Смирно» дежурный по полку распекает нас за грязь в казарме. Назначает наряд по уборке. В наряде оказываюсь и я. Полдня выметаем из-под нар окурки козьих ножек, обрывки газет и прочий мусор.
Я, конечно, молчу, но все же скучно мне. Мечталось другое — не швабра, а острая сабля. Но делаю как приказано...
Хорошо запомнился мне и первый полковой митинг. [83]
Воскресенье. На массивном столе стоит комиссар полка и охрипшим голосом произносит речь. Он рассказывает об успешных боях на фронтах с белогвардейщиной и интервентами Антанты, о борьбе против кулацкой верхушки села, саботирующей продразверстку.
— Не позволим мировой буржуазии отнять у нас завоеванную свободу! — горячо заканчивает комиссар. — Раздавим контрреволюционную гидру! Спасем пролетариат от голода, заставим кулака отдать хлеб! Ваш долг, долг представителей бедноты — беспощадно расправиться с кулацким саботажем. Крепче держите революционное знамя!
Раздается громкое «ура».
После небольшой паузы кто-то, словно бы и соглашаясь с комиссаром, но с недовольными нотками в голосе спрашивает:
— Так-то оно так, а вот табачку не выдают.
И сразу же со всех сторон несутся выкрики:
— Когда обмундирование?
— Когда досыта кормить будут?..
— Табак и обмундирование получите через один — два дня,—с трудом утихомирив крикунов, отвечает комиссар. — Теперь насчет питания. Паек выдается полностью по установленной норме. Сам знаю — маловато. Что поделаешь: время тяжелое. Вот разобьем контрреволюцию, сломим саботаж кулака — а это прямая ваша задача сломить кулака — и сытнее заживем.
Снова казарма, снова «очко» на верхних нарах, горячие споры о боге и недовольный голос Крутовских:
— В снабжениях засели золотопогонники. Обжираются нашими пайками. Комиссар с ними заодно. К стенке их, гадов...