Аделе: — Как подумаю, что и после смерти придется квартплату платить…
Карла (вдруг разволновавшись): — Да разве дело в плате? (Закрыв лицо руками, плачет. Но не хочет, чтобы видели ее слезы: смахивает их, прижимает руку к носу.)
Сестра (утешая): — Карла, милая, не расстраивайся. Они же его не выбросили, а просто перенесли в другое место. Можно справиться куда. Я знаю, такой случай был с двоюродной сестрой, то бишь с золовкой…
— Я положилась на ребят. Говорю: письмо пришло с кладбища, вскройте, посмотрите, в чем дело. А потом — из головы вон… — Совсем сникнув — Десять лет жизни… Легко сказать! Десять лет…
Она больше не сдерживает слез. Плачет беззвучно, только иногда хлюпает носом. Волосы растрепались. Теперь лицо ее, обрамленное распущенными волосами, похоже на те прекрасные лики скорбящей, которые рисуют художники. И только рука с лиловыми прожилками и распухшими суставами, изборожденная глубокими морщинами, говорит, какую долгую и трудную жизнь она прожила!
Марианна подошла поближе, скорее растерянная, нежели взволнованная. Она глядит на плачущую тетку, на фотографию юноши, смотрит и не видит. Так бывает, когда, войдя в дом покойника, приблизившись к смертному одру, чувствуешь: надо что-то сказать, а что?.. Он, если бы мог пошевелить губами, знал бы, что тебе сказать, а ты — нет. Марианна смотрит и не видит ни сотрясающейся от рыданий тетиной груди, ни гордой шеи юноши и, по существу, ни о чем не думает. Единственное, что приходит ей в голову: «Нечего здесь больше торчать».
Она даже не заметила, как тетя Карла взяла ее под руку. Почувствовала только, когда та повисла на ней всей тяжестью, а заскорузлую ладонь положила на Марианни ну руку, плотно ее сжала, сплетя свои пальцы с ее пальцами.
— Как же быть с цветами? — спрашивает Аделе. — Торговались, торговались…
— Не все пи равно… Возьми положи этому пареньку… — В голосе Карлы — безразличие: пусть будет как будет. Она еще больше наваливается на Марианну — устала, и шепчет ей — Послушай меня, дочка. Женщина — всегда раба, была, есть и будет. Так уж лучше быть рабой человека, которого любишь.
XVI
На заводе Гавацци чувствует себя как дома. Огромный цех, машины, товарищи по работе для нее — все равно что для домашней хозяйки четырехкомнатная квартира, обстановка, дети. За воротами она уже не та. Тут ее можно сравнить с тяжело нагруженным возом, который тянет астматик ишак. В цеху, например, ни. сто не обращает внимания, если она нечаянно толкнет кого-нибудь или в тесноте толкнут ее. Но как только она оказывается за воротами, на тротуаре, в магазине, где угодно, — все и вся ей мешают. Не было случая, чтобы она оступилась в цеху. На улице же не пропустит ни одной ямки — обязательно в нее угодит, ни одной арбузной корки — непременно поскользнется. За сегодняшний вечер она спотыкалась трижды. В последний раз, не удержись она за столбик с табличкой «остановка», обязательно стукнулась бы о фургон, стоявший между трамвайной линией и тротуаром. Она задыхается. Холод для ее бедных щиколоток — зарез. В эти первые дни января, который обещает быть очень суровым, ей особенно скверно. В довершение всего она засомневалась, действительно ли есть такая улица: «Имени генерала Фары» или ей это только приснилось, а какой номер дома: 32, 23 или 123? Она чуть было не повернула обратно.
С некоторых пор Гавацци заметила, что у нее появилась привычка, как что не так, чертыхаться.
В поисках квартиры Инверницци она обошла с полдюжины темных, как склепы, подъездов, поднялась не на тот этаж, спустилась, позвонила не в ту дверь и, наконец, предстала пред удивительными и жаркими очами всего семейства. От батарей центрального отопления идет приятное тепло, тут же, под боком — диван. Она плюхается на него без сил и испускает тяжкий вздох.
— Я старый-престарый пес. Вернее, дряхлая сука, которой место — под забором.
— Будет тебе, будет! — увещевает Маркантонио. Он рад ее приходу.
— Только одряхлевших собак приканчивают разом, выстрелом из двустволки, а меня — каждый день понемногу.
Сильвия, более догадливая, поспешила накапать в рюмку кардиамина.
— Пей потихоньку, а то сведет ноги. Может, поешь?
— Я уже ела.
— А то приготовлю тебе суп из концентрата. Займет не больше пяти минут.
— Пять минут, пять минут. Через пять минут я уже выкачусь отсюда. Забрались к черту на кулички…
По мнению Гавацци, жить в районе Центрального вокзала — значит «у черта на куличках».
Этот квартал, выросший за церковью Сан-Джоакино, не старше человека средних лет, а уже весь перекопан бульдозерами, расковырян кирками… С одной стороны — развороченные подходы к новой железнодорожной платформе Варезине, с другой — целая чаща строительных лесов: возводятся умопомрачительные призмы, они реют в воздухе как знамена капитализма, вновь окрепшего и тем гордящегося. Что же до жилища Инверницци, то это типичный анахронизм. Квартира большая, с высоченными потолками, но нескладная, обветшалая; трубы торчат снаружи, электропроводка прибита к стене — держится на белых изоляторах. Но, в общем, довольно уютно.
Столовая без окон. Зато много дверей. Некоторые застекленные, другие — сплошные, покрашенные масляной краской. Одна дверь входная, остальные ведут в кухню, в ванную, в комнату родителей, в комнату трех старших сыновей и в комнату двух малышей; есть еще стенной шкаф, который тоже можно принять за дверь.
— Это моя Соборная площадь, — поясняет Маркантонио. — Выдайся у меня свободная неделя, я бы тут знаешь как все разрисовал! Намалевал бы повороты, возле каждой двери — стоп-линию, по диагонали — пешеходную дорожку, вон над той дверью (это в ванную) — «стоянка разрешается только от и до», над этой (над кухней то есть) — знак, запрещающий проезд на велосипедах (то есть детям моложе двадцати лет)… А восклицательный знак (сигнал, предупреждающий об опасности) знаешь куда мои ребятишки — продувные бестии хотят повесить? Не догадываешься? Над нашей кроватью! Как будто жена у меня — старуха и уродина… — Помрачнев — А все-таки, как подумаю, что двое старших скоро женятся… Можешь ты себе представить наш дом без них? Тогда он действительно будет похож на Соборную площадь, но только в августе, когда все разъезжаются.
Гавацци смотрит на Маркантонио — то снизу, то сбоку. Как только она уселась на этот проклятый диван (теперь ее подъемным краном с места не сдвинешь), на нее пахнуло настоящим семейным уютом. Отец и мать — хоть и не первой молодости, но и не старые, еще красивые зрелой августовской красой. Девчушка, самая младшая («Мой подарок супруге на серебряную свадьбу», — объясняет Маркантонио), копошится на полу, в обнимку с кошкой (которая покорно дает себя мучить). Мальчик, предпоследний по счету («Будущий семинарист», — шутит Маркантонио), примостившись на краешке обеденного стола, делает уроки и ни на кого не обращает внимания. Через стекло в соседней комнате видна фигура третьего номера — так называемого Инженера, а за неплотно притворенной дверью — большая кровать, на которой спят двое старших. Их сейчас нет, ушли, то ли в ячейку, то ли на свидание с подружками, а может, отправились с подружками в ячейку, объясняет Маркантонио. Ему явно трудно скрыть, что он горд этим как коммунист и отец.
«Какой ты коммунист и передовой человек, если не контролируешь рождаемость? — хочется пожурить его Гавацци. — Повсюду сироты, подкидыши, брошенные дети, тоскующие по материнской ласке, по отцовской заботе, мечтающие о крыше над головой. А эти блаженные и в ус не дуют! Народили еще пятерых… В Италии и так два миллиона безработных, будет на пять больше. Но что теперь говорить: дело сделано. Только напрасно ты передо мной выпендриваешься. Расхвастался, как петух! Хочешь уколоть за то, что осталась в старых девах, что ли? Мужики на работе еще ничего, а как только вышли за ворота — все один на одного похожи: только о себе и думают, хвастуны, воображалы».
— Извините, что прерываю! Добрый вечер, товарищ! Мама… — Это так называемый Инженер, длинный, худой парень; глаза из-под роговых очков смотрят горячо, внимательно, точь-в-точь как материны, только удвоенные толстыми стеклами… — Дай мне что-нибудь пожевать. Меня этот Д'Аннунцио совсем доконал…