— Что нужно этой собаке, Мартину Андрью, от аги Кавендиша?
— Пастор ходил увещать агу…
Как раз в эту минуту, едва не столкнувшись с человеком, названным турецкими сыщиками «пастором Мартином Андрью», красивая турчанка вернулась к себе. Она медленно открыла дверь, вздрогнула, отступила на шаг, кинулась внутрь, и вдруг дикий, глухой, отчаянный крик ее, исступленный крик ужаса, пронесся по всему коридору, заглушая резкий металлический лязг колес, проносившихся сейчас над знаменитым гаммельштадтским мостом.
Боб Друк и Сорроу отозвались на крик. Шесть сыщиков, с быстротой мобилизованных солдат, выскочили из купе. Кое-кто из пассажиров, прервав зевоту, выглянул в коридор.
Купе майора Кавендиша залито кровью. Кривой нож с крестообразной рукояткой, старинной, средневековой формы, какие носились некогда крестоносцами, валяется на столике под окном. Самое окно распахнуто, занавеска разорвана, следы борьбы и кровавых пятен на стекле, на рамке, на плюше дивана, а самого майора Кавендиша — нигде ни следа.
— Он убит, убит, он выброшен из окна! — глухим, гортанным голосом с сильным иностранным акцентом кричала красавица. — О, собаки, собаки, вы поплатитесь! Смерть, смерть убийцам его!
В то же мгновенье сластолюбивый Боб Друк, малодушный Боб Друк, обруганный Боб Друк — преобразился. Предоставив Сорроу успокаивать мистрис Кавендиш и пассажиров, он нырнул в купе, как бы не веря своим собственным глазам. Круглое добродушное лицо его стало положительно придурковатым. Обязанности проводника — на первом месте, черт побери! Знаменитый мост все еще пролетал внизу всей тонкой кружевной инженерией своих крыльев. Проводник быстро закрыл окно, затем запахнул занавеси, тщательно оглядев кровяные пятка. Покуда в коридоре столпилась испуганная и полураздетая публика, он успел нагнуться и заглянуть под диван. Он успел обнаружить там странный и отнюдь не убийственный предмет — голубую тарелку с водой. Кровь на столике была еще свежа, в углублении деревянной обшивки она прочно держалась лужицей, и сюда проводник, воровски оглянувшись на дверь, успел сунуть стеклянную трубочку, забравшую кровь, как берут ее для анализа у больного.
— Ничего нельзя трогать до прихода полиции. Вот уже огоньки Гаммельштадта, — сказал он, выходя в коридор. — Будьте добры, господа, не расходиться и не покидать вагона. Мы люди подчиненные, мы отвечаем за каждый ваш шаг.
Трагедия перешла во вторую стадию, когда любопытство и страх, связанный с приятным чувством личной безопасности, сменяются у пассажиров неприятнейшими спазмами в желудке и оскорбленным самолюбием. Но таковы уж химические рефлексы, возбуждаемые полицией под всеми долготами и широтами. Честная немецкая жандармерия отнюдь не составила исключения. Она действовала сухо и торжественно. Она арестовала рыдавшую турчанку. Она запечатала купе. И лишь после этого стала медленно обходить вагон. Обыск не дал никаких результатов. Пассажиры предъявляли свои паспорта. Три пары сыщиков вынули жетоны. Пастор Мартин Андрью, кротчайший из пассажиров, заслужил даже тихое одобрение полиции ласковой грустью своих манер. Документ, предъявленный им, гласил:
И было совершенно понятно, что ласкового и кроткого проповедника не обременили даже обычным вопросом: не видел ли он чего-нибудь особенного. Гораздо менее понятным осталось то обстоятельство, впрочем никем не отмеченное, что ни один из шести сыщиков не сообщил немецким собратьям о таинственном ночном посещении пастором рокового купе, где совершено убийство.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Человек, на чьи молитвы отзываются небеса
Сторож Крац, получивший сторожевой пункт по правую сторону Гаммельштадтской пустоши, был человек точный, аккуратный, исправный, непьющий, некурящий, холостой, храбрый, как лев, и уважающий всякое начальство вплоть до печатного расписания поездов. Он был бы идеалом железнодорожного сторожа, если б не маленькая особенность, приключившаяся с ним, по мнению докторов (всегда прибегающих к этому число топографическому диагнозу, когда анатомическая и физиологическая природа человека оказывается в полном порядке), на нервной почве. Эта особенность заключалась в невыносимой, всесокрушающей, последовательной и непрерывной, вроде семи дней недели, не успевших дойти до воскресенья и опять начинающих всю музыку с понедельника, — страсти к чесанию. Начнет, например, сторож Крац за ухом, совсем даже не думая, что дело это чревато последствиями, как не думает о последствиях какой-нибудь молодчик, говоря незамужней женщине «здравствуйте». Глядь, — пальцы его сами собой перешли из-под уха за воротник, из-за воротника — подмышку, из подмышки — за спину, из-за спины — и пошло, и пошло, а как у сторожа Краца перевалит наконец к воскресенью, то есть к пяткам, и он вздохнет с облегчением, вдруг с неистовой силой обе руки сами собой поднимутся к уху и начнут там скрести и дергать, доводя его до полного изнеможения.
Эта роковая особенность сводила на нет все совершенства сторожа Краца, причиняя ему в домашней жизни множество неприятностей. Стоило ему, например, поставить перед собой суповую миску, как топографическая неприятность лишала его рабочих рук, и, будучи от природы человеком с воображением, он мог наблюдать с минуты на минуту охлаждение, оцепенение и дезорганизацию собственной похлебки. Но, когда в духов день, проходя в брод речку по служебным надобностям, сторож Крац уронил в нее кошелек и, прежде чем успел нагнуться, пальцы его полезли прямехонько под шапку, — дело приняло в высшей степени драматический оборот.
Речка со всех ног неслась к мельничному жернову. Кошелек с минуту полежал на камнях в надежде, что его поднимут. Но, когда этого не случилось, он махнул хвостиком, тихо перевернулся и пошел ко дну, — ни дать, ни взять, как какая-нибудь вобла. Сторож Крац следил за ним отчаянными глазами.
— Десять марок восемнадцать пфеннигов да хорошая брючная пуговица! — бормотал он в бешенстве. — Если считать, что для такого бедного человека, как я, каждая марка все равно, что для богача тысяча, то клади для крупного счета десять тысяч марок. Доннерветтер, тысяча брючных пуговиц и десять тысяч марок! Понеси я их в банк, разумеется, не в Рейхсбанк, а в Хандельсбанк, у меня бы через пятнадцать лет, через пятнадцать лет, через пятнадцать лет…
Замедление мыслей Краца было вызвано острым припадком топографии между пятым и четвертым ребром, а когда местность пошла на понижение, Крац издал бешеное проклятье: кошелек унесся в водоворот!
Потеря огромного состояния до такой степени потрясла несчастного сторожа. что он бормотал об этом до глубокой ночи, бормотал, зажигая зеленый фонарь и выходя навстречу константинопольскому экспрессу, бормотал, стоя на ночном ветру, бормотал, когда высоко вверху раздалось знакомое гуденье, дрожанье и колыханье…
— И как подумать, что если б был у меня хороший пес, он ровнешенько в одну секунду принес бы его в зубах. Небеса! Десять тысяч сто восемьдесят марок, положенных в Хандельсбанк! Эх, будь у меня пес, будь только у меня хоррр…
— Хоррррр!
Ужасная, ревущая, волосатая масса, страшная, как сто тысяч дьяволов, увеличенных в пропорцию с какой возрос капитал сторожа Краца, со всей силой обрушилась на него сверху, облапила его и сунула ему за воротник такой огненный шершавый язык, что несчастный немедленно потерял сознание.
Когда он пришел в себя, вокруг была полная тишина. Константинопольский экспресс промчался. Круглый электрический шар разбрасывал волны света — по страшной Гаммельштадтской пустоши. Сторож Крац сидел па болоте, обеими руками держа огромного тощего пса, косившего на него два красных глаза и дышавшего как паровой котел.