Это он о Наде. Заметив мою улыбку, Андрей не заканчивает, бросает небрежное:
— И так далее…
Опять поправляет галстук. Сидит. Ждет, должно быть, похвалы. Я спрашиваю:
— А этой «Н. Н.» ваши стихи нравятся?
Он секунду колеблется, Отвечает несколько вызывающе:
— Стихи? Не особенно. — За этим слышится недоговоренное: «А я — очень». Странно, почему счастливые люди бывают иногда так неприятны? — Хочу послать куда-нибудь, — продолжает он. — Может, напечатают.
— Я б не посылал, — говорю я.
Андрей вопросительно поднимает брови.
— Почему?
— Стихи слабые.
Тотчас же раскаиваюсь в том, что сказал. Парень пришел ко мне с самыми лучшими намерениями. Он сидит красный, закусив нижнюю губу. Мне становится жаль его.
— Может быть, я слишком резко.
— Нет, ничего; Я люблю, когда напрямик.
Пытается выжать из своих губ улыбку, но получается что-то кривое, жалкое, на улыбку не похожее. Затем решительно, рывком встает, уже простодушно, широко улыбается.
— А здорово вы мою бабушку разгромили.
Тут неловко становится мне. Что сказать?
— Я не осуждаю, — продолжает он. — Она баба вредная. Всю жизнь придуряется, даже огород не садит. Дед на что уж привычный, и то не выдержал, ко мне удрал. — Андрей поднимается. — И мне тоже от вас досталось. Со стихами…
— Я сказал, что думаю.
— Правильно, конечно.
В этом «конечно» послышались сомнение и обида.
НОВИКОВ
Что-то есть влекущее в нем. Но что? Хмур, неразговорчив, неулыбчив. Но сам не знаю, что влечет к нему. Ощущается в нем сила характера, хотя он и не выставляет ее напоказ. Навестил меня. Расспросил о здоровье девочки, заболевшей дифтерией, о мерах, принятых для того, чтобы заболевание не распространилось. Сообщил, что в экстренных случаях для выезда в соседние деревни Климов разрешил брать «Победу».
Неожиданно спрашивает с участием:
— Вы сами-то здоровы?
— Здоров.
— Может, горе какое? Вид у вас какой-то измученный.
— Может быть, и горе. Если говорить откровенно… — Я замялся. Как и о чем говорить? Разве скажешь в двух словах? — В общем, запутался я. Не справляюсь.
Я боюсь, что он постарается разубедить меня, станет успокаивать, скажет: «Ну, что вы, дело идет у вас неплохо» и тем самым отмахнется от того, что мучило меня. Но он вынимает часы, смотрит на циферблат.
— Идемте ко мне обедать. Или обедали уже?
— Не обедал. Но…
— Что такое?
— Вроде неудобно.
— Это вы зря говорите. Пообедаем и потолкуем о ваших невзгодах.
Что ж, раз он хочет, расскажу. Пусть покажусь мальчишкой, но скажу. Едва выходим на улицу, нас догоняет Алла Букина.
— Вот удача: обоих вас поймала, — заговорила она поспешно. — Так вот, Илья Захарович, о пьесе. Андрей не может. Вместо него Виктора Петровича уговорила. Теперь Надя заартачилась. «Если, говорит, Виктор Петрович будет играть, то я не буду». Лаврик декорации отказался рисовать. Да что же это такое? Мне одной нужно, что ли?
Новиков оборачивается ко мне.
— Вы что, с Надей в ссоре?
— Нисколько.
Алла начинает пояснять возмущенно:
— Там поцелуй по ходу действия. Всего один. Я ее агитировала. Говорю: «Это ж не по-настоящему. Что тебе сделается? С Андреем соглашалась играть, а здесь не можешь?» — «Это, — говорит, — совсем другое дело». Наотрез отказалась.
Новиков предлагает:
— А если убрать его, этот поцелуй?
Алла протестует:
— Что вы! Он очень выразительный, под занавес. Без него никак. Илья Захарович, повлияйте на нее.
Новиков обещает:
— Попытаюсь.
С чем только к нему не обращаются! Хотел бы я посмотреть, как он будет беседовать с Надей о поцелуе.
Дом Новикова покрыт шифером. Перед окнами зеленеют молодые елочки. Узкий дворик огорожен только с улицы. В сенях прислонены к стене незастекленные зимние рамы. Квартира из двух комнат и кухни. Пахнет сосновыми, еще не крашенными полами.
Около стола стоит одна табуретка и порожний ящик. На одном окне занавеска, другое закрыто газетой. На подоконнике телефон. В открытую дверь видна спальня — в ней две кровати, прямоугольное зеркало на стене, этажерка с книгами.
Новиков снимает пиджак, вешает его на гвоздь около двери, уходит в кухню. Рассматриваю в простенке между окнами портрет молодой женщины с мальчиком в матросочке. Очертания лиц чуть расплывчаты — должно быть, фотография увеличена с другой, меньшего размера.
Появляется Новиков с тарелками в руках, останавливается около меня. Глухо говорит:
— Это Галинка и сын.
Задерживается, всматриваясь в портрет. Глаза его подергиваются влагой. Голос звучит еще глуше:
— Четырнадцать лет искал, ждал… — Быстро ставит тарелки на стол. Затем приносит кастрюлю с борщом. Нарезает хлеб. Выражение лица его сумрачно, но уже спокойно.
За обедом рассказываю ему о своем вагонном разговоре с Валетовым. Он слушает меня хмуро, неподвижно.
— А кто он, ваш попутчик? Не узнали?
— Он здешний. Валетов.
Новиков кивает.
— Знаю. Живет, как улитка, — тихо, неслышно. Ни до чего ему дела нет. Даже газет не выписывает. Существует для себя. Скрытен. Перед вами приоткрылся, должно быть, случайно, не думал встретиться. — И продолжает, оживляясь негодованием: — Да разве один он такой? Возьмите нашу Гаврюшкину. Кажется, не похожа, а суть та же. Тоже ей на все наплевать. В самое горячее время — по ягоды. А попробуй, тронь ее. Мы хотели ей огород обрезать. Такой крик подняла: «У меня сын во флоте. Я семья военного». В райисполком помчалась жаловаться… Или ваша Погрызова — тоже в ней частица Валетова сидит. Только тот скрытный, а она нараспашку. Глупее и крикливее. Ни до кого ей дела нет, кроме самой себя.
— Маломальский такой же.
— Вот уж нет, — возразил Новиков. — Вы его еще не знаете. Он человек с душой.
— Что-то не заметил.
Я рассказал, как обманывает меня Маломальский, как бесконечно обещает, а затем прячется от меня.
— Так ведь он старый, — возразил Новиков. — Не справляется. В тридцатых годах был председателем колхоза, потом стал бригадиром, сейчас ему и здесь туго. Новые машины, новая агротехника, а Маломальский все тот же и учиться не умеет. За все хватается сам, мечется и ничего не может организовать. Пойдет на покос, сядет бабам литовки отбивать, на кузнице примется помогать кузнецу, то вдруг сам полезет с плотниками крышу крыть, да до вечера и провозится. Целый день суетится, а толку нет. — Новиков отодвинул тарелку.
— Курить будете? Нет? Ну, рассказывайте, что у вас случилось.
И хотя он обратился ко мне просто, я почему-то разволновался и не особенно толково начал рассказывать ему о том, как отстраняется от помощи мне Климов, что не могу преодолеть захламленности и грязи, что я сам недоволен собой — мало читаю, закружился в работе и утонул в очень нужных, но неисчерпаемых мелочах. Да и не мелочи это… Разве мелочь, что у коровника накопились горы навоза, у водокачки грязь, что… Да разве обо всем расскажешь! Сколько ни беседовал с колхозниками, во дворах у многих остается грязно…
— А почему? — вдруг спросил Новиков.
— Ясно почему. Скотина. Двор-то один. Тут и поросята, тут и корова и куры.
Новиков как-то странно, мне показалось задорно, по-юному окинул меня испытующим взглядом:
— А если дальше посмотреть?
— Куда? — не понял я.
— Не понятно? А мне вот хорошо понятны и знакомы ваши мучения. Даже очень хорошо. Вы считаете: «Боже, в какую глушь я попал! Везде грязь, везде равнодушие. И не сдвинуть эту косность». И отсюда уныние, усталость.
— Не совсем так.
— Не совсем, но почти. Это потому, что вы видите пока узкий клочок, у себя перед носом… Извините, такое слово вырвалось. А вы взгляните шире. Дело не в том, что вам не хотят помочь… Трудно нам. Много сделано, но еще больше впереди. Главное, не хватает людей… Везде не хватает. На полях, в строительстве, на фермах. Вы знаете, сколько мужчин из нашего села с войны не вернулось? Сейчас подросла хорошая смена — наши комсомольцы. Славные ребята. И мы их ставим на самые трудные участки. С ними легко работать. Они не боятся техники. Грамотные. Все осваивают быстро. И все-таки мы не можем охватить всего. После сентябрьского Пленума дела у нас круто пошли в гору. Еще четырех лет не прошло, а колхоза не узнать. На ноги встали. Вот и сейчас мы строим коровник, должны механизировать его, перейти на электродойку, начнем поднимать целину на лугах, строить новые ясли, мечтаем о прачечной, столовой.