Невольно задавал Илья себе вопрос: «В чем же дело? Неужели за два-три месяца власти Советов на Дону так натерпелись казаки, что с такой силой прорвалась ненависть?» Советы с их упорядоченными собраниями очень выгодно отличались от бестолковейших, диких сходок, когда собирались лишь за тем, чтобы накричаться до хрипоты перед дверью правления, потом разойтись и сейчас же успокоиться с сознанием выполненного долга до следующей сходки; когда под «гавканье» этих сходок обделывались властями грязные делишки, и никто не понимал, как получалось, что это — их воля.

…И ему вспомнилась росистая осень, когда по утрам железные крыши серебрятся инеем, когда сквозь золотистую дымку воздуха лениво тянутся из степей в станицу бесконечными вереницами арбы, повозки на быках, на поджарых донских лошадях. В тучных арбах вздувается под лантухом бережно закутанное золотое ядреное зерно, в повозках заботливо уложен кисть к кисти, зернышко к зернышку сочный, подрумяненный солнцем виноград. Запрудят базары, главные улицы станицы — ни пройти, ни проехать.

Высоко взойдет солнце, назойливо станет палить. На базарах гомон: сипло мычат быки, визгливо ржут лошади, заливаются гармоники; тихо плывут из под арб тягучие песни — там в тени нагружаются «по одной» кумовья-казаки. В кармане у каждого — кисет, а в нем радостно звякают золотые десятки… Ну, а если рубить начистоту, в кармане валяется утаенный рублишко, а кисет баба забрала, чтобы по пьянке муж не затерял. Старики сначала жилились, каждый норовил купить ржавой селедки, сушеной копеечной таранки, ситчику подешевле; да подвыпил казак — и враз стал богатым. В магазинах давка. Парням покупают синего сукна на шаровары, беспременно с ворсой, алого сукна на лампасы; девкам — пестрые шелковые платки, бабам — мех на зимнюю шубу. Иной выбирает, на зуб пробует плуг, сеялку, веялку; тот грузит арбу дубовыми бочками для вина… И под вечер пустеет станица. Раз’езжаются подпьяневшие старики, парни, девки, бабы, восседая на богатых покупках. У каждого свои думки, свои мечты, но у всех одна песня…

… Далекое детство. Японская война, пятый год, когда громыхали по России «бунты», когда возвращались на Дон с «усмирения» казаки с песнями лихими, но поредевшими рядами, с повязанными головами, в окровавленных рубахах.

Тогда детвора играла в войну. Беззаботно бегали по необ’ятному саду при школе, прятались в кустах, нападали партия на партию. И вот кто-то жестокий, бессмысленный пришел и с наглой усмешкой разрушил детские городушки.

Прибежала однажды ватага детворы к школе, а там около — песни, что-то вроде священнодействия: среди сгрудившихся и кучу с фанатически горевшими глазёнками казачат сидел какой-то грубый, чужой дядька. Он учил их казачьим песням, не народным, которые они лучше его знали, а песням, написанным чуть ли не в охранках. Казачата не узнавали хохлят. Они казались далекими, избранными в рай праведниками; их обласкивали, а хохлята, по-собачьи поглядывая на них, сторонились, собирались в кучки поодаль и по-своему издевались над ними.

«Вспомнили» тут казачата, что хохлы, это хамы бессовестные, которые пришли на Дон, чтобы отнять у казаков землю, об’едают их; что они, казачата, — сыны вольных казаков, что-то и где-то завоевывавших алой кровью.

Хохлята лишь теперь «открыли», что казаки — бараны бестолковые, что они начинают учиться не с семи лет, как хохлята, а с семнадцати. Учатся по три года в классе, пока батаня не женит, чтобы поумнел, или не заберут его с готовым чубом на службу.

Вокруг школы разгорались страсти. Вдруг сорвалась масса детей — и понеслась за кем-то, ничего не понимая: «Наших бьют!» Сгрудилась толпа вокруг звереныша, не смеет подойти, а у него в руках — нож… Он сказал, что у вашего царя кишки вылезли.

Пронеслись перед глазами Ильи годы, проведенные в реальном училище. Там уже не разжигали розни: зачем отталкивать, травить будущих офицеров, учителей, инженеров? Там компании не разделялись. Дружили, вместе кутили, вместе пели казачьи песни, все носили лампасы. И все-таки, в горячую минуту прорывалось: казак — герой, казак — хозяин Дона, казак — все, а хохол — ничего. В случае чего, подымется Дон — не сдобровать хохлам.

…Вспомнил кулачки по праздникам, «любя»: на одной стороне — казаки, на другой — хохлы. Поговорят, пошутят — потом подерутся. Начинают ребятишки. Потом в бой вступают отцы. Помнут бока, пару-другую ребер, скул вывернут, притомятся — и опять «любя» разговаривают. А войдут в азарт, глядишь — одного-другого ножом пырнули. Все «любя»… Казаки всю жизнь одевали по праздникам мундиры с медалями, погремушками, нашивками, широченные шаровары с алыми лампасами в три… да что в три, в четыре пальца ширины! Казак, придя со службы, до гроба оставался казаком. У него уже зубов нет, вся голова облезла, мундир у него мыши проели, а он непременно расчеркнется: «казак Севастьянов», «урядник Иванков».

… Долго сидели за столом, пока не отяжелели головы от выпитого вина и усталости. Тогда улеглись спать.

Собрание. Георгий.

На другой день по приезде товарищей, вечером, было собрание. Вначале были насторожены, предусмотрительны: заложили окна подушками, говорили тихо, почти шопотом, одергивали друг друга, когда кто-либо забывался и повышал голос. На улицу послали дежурить помощника типографа (типографию наладили уже здесь, но по случаю собрания печатание прекратили). Все Анна командовала: «Нужно соблюдать правила конспирации»… «По правилам конспирации этого делать нельзя». А что это за правила — никто не знал, каждый полагался на чутье и сметку. Потом, когда затянулось собрание и настроение улеглось, дежурный на дворе, решив, что для него гораздо полезнее и интересней посидеть часок-другой на собрании, тихонько вошел в комнату; и потому никто не заметил, как в темном коридоре, слушая в открытую дверь, собрался на цыпочках весь двор. Хватились ребята — какая же это конспирация! Но было уже поздно: раз уже узнали, видели и слышали — теперь бесполезно, да и неудобно прогонять рабочих… Пусть уж слушают. И те со своей стороны заверили, что они всей душой и прочее такое, что они понимают, только высказать не могут, что и как.

Открывая собрание, Шмидт предложил выбрать другого председателя на место арестованного несколько дней назад Мурлычева. Выбрали Шмидта. Затем он прочитал письмо Мурлычева из контрразведки:

«Сейчас я не в состоянии изложить вам все то, что случилось со мной, так как я сильно болен. Меня скоро должны перевести в тюрьму и тогда я опишу — вам все подробности о провале. Пока до свидания. Егор».

Окружающие грустно поникли. Шмидт сообщил, что письме это передано через незнакомца, освободившегося из контрразведки; что об аресте Мурлычева узнали в тот-же день от родных, а затем в участке от делопроизводителя. Попытки подкупить кого-либо ни к чему не привели: нет подходящих людей.

Тут не стерпел Георгий, выскочил:

— Да я вам хоть сию минуту дюжину курсисток представлю! Послать смазливенькую в контр-разведку, пусть назовется невестой, кобели там перед ней расшаркаются, она и прощупает, кого можно подкупить. Какая ей опасность: курсистка и курсистка, ни в чем не замешана.

Мысль оказалась по вкусу. Так и решили сделать. Блеснула радостная надежда.

Говорили о том, что белые сожгли какую-то Голодаевку в Таганрогском округе за попытку к восстанию и об этом на страх врагам даже широко об’явили в газетах и листовках. Этот случай нужно использовать через свою газету.

Пришлось выступить и Илье. Он засуетился, мешковато поднялся, едва не опрокинув стол; смутился, хрипло откашлялся, а то голос после испанки, как у пропойцы подзаборного, хотел заодно высморкаться, упустил под стол платок, наклонился за ним — а Георгий его в бок тычет: «Не подгадь», — поднялся красный, смущенный и начал сбивчиво, повторяясь, хрипло говорить.

По окончании собрания Анна и Елена познакомились с Ильей и Георгием и, узнав, что они без квартиры, предложили им обратиться к их хозяйке. Анна особенно горячо доказывала:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: