Он снисходительно подтрунивал над женой и сыном и, чтобы уязвить их за самовольство, кивал в сторону лесопитомника: «Вы бы мне еще карагачей приволокли, понавтыкали круг антоновки, круг пепина шафранного и белого налива, круг китайки желтоплодной и уральской золотой. Вышло бы как в армянском анекдоте, где прокурор в озере купается. Кругом вода, посередине закон. Так и у вас. Посередке яблони, круг них хоровод карагачей». Он старался уязвить не столько жену — она потворствовала ему, — сколько сына, в котором все чаще обнаруживал сопротивляемость. Не такая натура была у Андрюши да и не такой возраст: не мог и не умел он уязвляться, но страдал подолгу, никому не жалуясь, потому что знал, что мать станет его уговаривать: «Ладно, сынка. Он хозяин. Мирись. Станешь самостоятельным — откачнешься. Покуда его устав и указ», — а все другие, включая сестру Люську, будут одобрять отца: дескать, если вести сад и вкладывать в него труд и деньги, так с пользой, не для декорации! Хозяйственность была не чужда Андрюше. Он и у себя вел учет урожая и у соседей справлялся о том, сколько они собрали фруктов, ягод, овощей. Зацепиным хвалили Андрюшу:
— Малой-то ваш практичный!
Благодаря саду семье стало жить легче. Бабушка Матрена, склонная помалкивать о приходе и жаловаться на большие траты, и та несколько раз обмолвилась о прибытке от сада.
Андрюша радовался этому, хотя ни в чем, кроме кормежки, не находил для себя изменения. Но вместе с тем он испытывал самое глубокое счастье не от улучшившегося довольства, а именно от декорации, поэтому весна для него была краше, чем осень.
Как он любил тот узор, что сходен с изображением деревьев на шелковых китайских свитках, продающихся в комиссионных магазинах, когда на черных ветвях лиственницы обозначались бородавчатые почки, когда на той же лиственнице штабельки хвои разымали чешуйчатую упаковку и нежные иглистые веера расправлялись в воздухе, когда разрывной дробью бело-розового цвета покрывало вишни, сливы, яблони, а после хлопьевидным облаком возникал сам цвет, прорезаемый золотыми зуммерами пчел. Он сожалел, что они с матерью не посадили ни одной липы. Липа цветет, когда от весны и лепестков не останется. Со временем у них, как на лесной полосе, стояла бы такая липища, пчелы бы паслись на ней с утра допоздна, что ее можно было бы называть медовыми гуслями.
Созревание ягод, плодов и овощей было приятно Андрюше, но больше не тем, что он мог лакомиться или, как выражался отец, жрать до состояния барабанного пуза, а тем, что он мог любоваться ими. Он изумлялся меридианам, которые просвечивали сквозь колючие бока зеленого крыжовника. Самые крупные крыжовники он называл глобусами и не разрешал собирать, пока мякоть не темнела, скрадывая изумруд меридианов, а оболочка не становилась буро-коричневой, еще жестче, ворсистей. Из-за китайки желтоплодной он каждую осень зубатился с отцом, а Люську гнал взашей. Отцу все не терпелось собрать с китайки плоды до полного их созревания: рожала она обильно, и он боялся, что ее оберут. Люська, жадная на яблоки, так и норовила набить ими авоську из телефонных проводов, которую, будучи солдатом, сплел и подарил ей Иван и которую она всегда таскала с собой, выйдя за него замуж: небось где-нибудь да что-нибудь обломится. При полной спелости яблоки на китайке становились янтарными, на солнце они просвечивали до самых зернышек.
В прошлом году, на исходе октября, Андрюша вырыл на лесной полосе карагач и посадил подле своей будки.
Редко он встречал людей, любивших карагачи, воробьев, сусликов, одуванчики, то есть все то, что многие не замечают, о чем говорят с пренебрежением, что при возможности стерли бы с лица земли да еще и злорадствовали бы по этому поводу. Вопреки высокомерному отношению к неброским растениям и существам, он пристально наблюдал за ними, находил в них свою дивную красоту, всегда защищал. То, что он посадил в саду карагач, было знаком его преданности «простонародью» из мира природы.
Пробудился карагач, когда все в саду пробудилось. Ветки на нем были тоненькие, листики, еще не расправившиеся, высовываясь из них, располагались в шахматном порядке. Чуть позже, едва выметнулись на карагаче семена, разглядывая их издали, Андрюша изумился: деревце стояло легчайшее, ажурное, мнилось, что ода составлено маленькими детьми из длинных зеленых спиралей и зигзагов.
Теперь Андрюша лежал под карагачом. На лицо, затененное спицами велосипедного колеса, осыпались семена, напоминающие бумажные пистонки для детских пистолетов.
Он вздрагивал веками, заслышав падучий шелесток, что показывало — не спит. А как он хотел забыться! В его жизни происходит что-то похожее на разлом. Пожалуй, нет. Что-то страшное… Возможно, катастрофа. Мириться с тем, как поворачивает отец, он навряд ли сумеет. Невыносимо. Однажды он видел, как огромный парень давил другого парня коленом в грудь и прижимал вперекрест руки этого парня к его же горлу. Время от времени Андрюша представлялся себе придавленным к земле чугунным отцовским коленом. Нет, так не может продолжаться, верней — не сможет. И наверно, так бы не тянулось до сих пор, если бы не мать. Еще прошлым летом мотанул бы куда-нибудь в Сибирь и поступил бы в техническое училище или на стройку. Но тогда бы мать осталась с бабушкой Мотей и с отцом. Люська, как говорится, отрезанный ломоть. Да и нет ей дела ни до кого: гнездо вьет. Иногда бабушка настолько точно определит чье-нибудь положение, что жутко становится. «Гнездо вьет». Вить бы вила, о других, кроме себя с Иваном, хотя бы малость беспокоилась. Ну, бабка! Но почему-то ни разу не определила, как сама относится к его матери. Тогда бы, пожалуй, переменилась к ней. «Невестушка, невестынька»… — вон ведь как ласково называет. Во всем остальном сдержанная и почему-то ревнует ее к собственному сыну. Какое-то необоснованное, страшно упорное постоянство. Вот тебе и постоянство. Оно похуже Наткиного непостоянства. Девчонка, не привыкла сдерживать свое слово. «Это я зимой обещала. Сейчас тепло!.. — И чтобы «пригладить» его боль, польстила: — Андрюш, ты и впрямь умница. Я про себя поддразнивала твое изречение: «Человек — электрохимический организм». На самом деле электрохимический. Изменилось солнце — в нас перемены, включая мысли».
Зачем жить, если ни в чем нет неизменности? Мать стала все время болеть. «Схизнула», как говорит бабушка Мотя. Отец хоть и учитывает, что она больна (даже никогда не гаркнет на нее, гаркать он обожает), однако такой ровный с ней, что невольно думается о безразличии, иной раз и о том, что она для него — все равно что квартирантка, перед которой, правда, он в вечном долгу. Подчас спится, будто ему известно о ней что-то горевое, чего никакими усилиями не отклонить и о чем принято помалкивать.
Андрюша перевернулся на грудь, полежал, уткнувшись лбом в кулаки, и встал.
Бесцельно побрел меж яблонь.
Слитный, тучнеющий на лету рокот листьев, сползавший сюда с широкого холма, где начинались сады работников металлургического завода, катился к бугру, у подошвы которого они обрывались.
Полез за ведром под куст крыжовника. Когда тянул ведро под ветками, нарочно задел рукой об иглы. Сразу проступили на коже пунктиры крови.
Едва начал поливать яблони, сквозь кипящий шум деревьев дотянулось до уха пение соседки по саду Полины Рямовой:
Андрюша приподнялся на цыпочки, увидел с затылка ее голову, обращенную к нему шишкой плотно свитых волос, похожую формой и золотым блеском на церковную маковку.
На минуту представил себе прочерченные морщинами сверху вниз щеки матери и упругие, помидорные щеки Полины. Вздохнул настолько глубоко, что опали плечи.
Голос Полины взвихрился совсем близко:
«Сюда, что ль, идет?»
Он бросил ведро, хотел спрятаться за куст крыжовника, но не успел: протиснулась сквозь смородину Полина.