— Андрейка, здравствуй. Один?

— Был один.

— Любишь ты один в саду.

— Почему же…

— В девчонках у меня вроде твоей повадка была. Убегу за станицу на берег Кизила. Никого. Ракушки собираю, лукошки из тальника плету. Чаще мальков спасала. Половодье спадет, они в ямках на пойме останутся. Завяжу юбчонку и таскаю. Так их много, кишмя кишат. Давно это было, целую вечность тому назад. Теперь для меня хуже одиночества ничего нет. С людьми — солнышко, наедине — потемки. Поймешь тех, кому в деревне не ложилось.

— Свободного времени через край.

— Кабы все так просто разрешалось, как в твоих словах, ох, легка была бы жизнь.

— Вам-то не на что жаловаться.

— Поверхность, Андрейка.

— Есть многодетные женщины, здоровье скверное, мужья пьянствуют, дерутся…

— Тон у тебя какой?! Старичок. Андрейка, Андрейка, душу ты не учитываешь. Правильно, мой муж — человек, всем я обеспечена, квартира отдельная, машина и вдобавок сад. Мало, Андрейка! Думаешь: «С жиру бесится». Думаешь?

— Думаю.

— Думаешь: «Глаза завидущие, руки загребущие»?

— Не думаю.

— За это спасибо. Думаешь: «Чего мается? И сама не знает».

— Своего не передумать.

— Другим ты становишься. Раньше делился переживаниями. И мою откровенность понимал. Я не довожусь тебе родной, а по нашей обоюдности ты должен считать меня за родню.

— Мало ли родных по крови, а чужих в жизни.

— Неделю ты не видел меня. Неужели не соскучился?

— Нет.

— Я соскучилась по матери по твоей, по тебе, по папке твоем. Ивана бы повидала.

— Выдумываешь все: не скучала. Не страдаешь ты ни о чем…

— …только притворяешься. Кудесник! Нет для тебя тайны ни в твоем, ни в чужом сердце.

— Хотя бы.

— Оюшки, сердитый, а сердитый. Нынче сердинки не в цене. Дома, должно быть, неприятность? С Наткой нелады? С Люськой поцапался? Помочь, может, в чем?

— Расшаталась. Грядку топчешь.

— У вас ступить некуда. Ничего с твоей редиской не случится. Будет еще слаще. Загородил душу китайской стеной. Оюшки, оюшки, пристанут сердинки к лицу. Не пыль, с мылом не отмоешь.

Она приткнула кончик пальца к Андрюшиному лбу, повела вниз.

— Рассмейся. Ведь проще простого. И ты засияешь, и я. Неужели нельзя порадовать человека, коль у него тоска по радости? Насупил брови. Гляди, срастутся. Так и останется бугор на переносице. Оюшки, когда ж будет щедрость на доброту? Не смеешься — заставлю.

Поймала Андрюшу за бока, начала щекотать. Он забился в ее сильных руках. Он умел терпеть: сдавливали со спины шею — не сгибался, сжимали запястья — не приседал. Однажды острокаблучная женщина целый прогон простояла у него на мизинце в трамвае, не шелохнулся, чтобы она не испытала неловкости. Но щекотку он не мог переносить. По точному определению бабушки Моти, он обмирал от щекотки, и так как беспамятство, кроме того, которое вызывается ранением или смертельной болезнью, казалось ему омерзительным, он приходил в ярость, и кто бы его ни щекотал, пускал в ход кулаки.

— Прекрати! — закричал он, выходя из терпения, и ударил Полину в бок.

— Драться, драться! Ой, удружил! Ох, спасибо!

И Полина отпустила Андрюшу. Однако, едва он чуть-чуть отпрянул, она сжала его щеки ладонями, поцеловала в губы, оттолкнула.

Он схватил комок земли.

— Оюшки, сдурел! — удивилась она и пригрозила: — Кинешь — зацелую.

Полина качнула плечами, пошла по тропинке-канавке. Ткань блузки прозрачно рябила на спине, бился об ноги подол юбки.

В беспомощном гневе Андрюша растирал ладонями комок земли. От боли пылали губы. Гулко ударяло в висках.

Тень карагача опустилась по будке на узкую клумбу, где росли гвоздики, и, точно спрессованная, застыла у ствола.

После того как ушла Полина, Андрюше опять сделалось тревожно. Тревога была странная: заставляла сосредоточиваться не на том, что ее вызывало, а прямо на самой себе. Ему становилось боязно. Из-за этой боязни вдруг принималось частить сердце. Начинала страшить не подавленность собственной боязнью, а ее последствия — лихорадочная скачка сердца, от которой он приходил в отчаянную панику. Чтобы не слышать сердце и освободиться от безотчетного страха, бежал за водой, с ходу опрокидывал ведро под яблони, мчался обратно к болотцу. Запыхается, споткнется, обольет брюки — это не раздражает его: отвлекся от пронизанной жутью пульсации. Пусть сердце скачет быстрей, больнее, лишь бы потерялся в нем ужас, от которого некуда деться.

Он уже все яблони полил (ведер пятьдесят перетаскал), а тревожное волнение не унял; то и дело оно повторялось во всей своей мучительности.

Спасительно вспомнился адонизид. Мать пила, когда сердце колотилось как угорелое. Она капала адонизид в граненую рюмку, разводила чаем из термоса. Чая не было, да и было не до того, чтобы разводить лекарство: казалось, еще минута — и он упадет замертво.

Выдернул пробку из пузырька. Не удержал в пальцах, улетела под кровать. Обожгло адонизидом язык и нёбо.

Покамест доставал с чердака секатор и точил его (только бы оторваться от сердца), почувствовал облегчение, потихоньку ступая, вышел на крыльцо. Хотя теперь он весь был обращен к сердцу, страха не испытывал: тревога отступила, совсем не ощущал пульсацию.

Снова возник в саду Рямовых голос Полины, она повторяла с дерзко неуступчивой нотой слова прежней песни:

Тогда би-жать я с ним решилась,
Забыв о клятве роковой, —

будто и впрямь собиралась куда-то уехать, бросить мужа Григория, широкого, приземистого, кроткого.

Едва Полина сказала самой себе:

— Оюшки, оюшки, ох и муторно, муторно! — Андрюша подумал, что был жесток с нею и что, вероятно, его подозрение такой же внезапный выбрык нервов, как и только что отступившая тревога.

Остановясь перед стеной смородинника, Андрюша отщелкнул секатором кем-то сломленную, засыхающую ветку. На звук секатора рванулся с дороги отцовский басок:

— Андрей, ты здесь?

— В Кении на бегемотов охочусь.

— Ишь, субчик, — оттуда же презрительно сказала Люська.

Показным голосом отец одернул ее:

— Субчиком могу я называть. Провинился утром он не перед тобой. Я, верно, зла не коплю. Курфюрст с ним! — и закричал: — Сынок, редисочки! — и, не надеясь, что Андрюша подчинится, прибавил: — Твой защитник лучку-редисочки захотел.

Никандр Иванович и Люська зашли в будку. Иван присоединился к Андрюше. Он сел на корточки возле грядки, поймал ботву редиски плоскими, с заусеницами вокруг ногтей пальцами.

— Чего ты с ним утром? От меня почему-то скрывает? Люське все шептал.

— Скрывать будет и ей накажет. Дверь со склада за маяком велит принести.

— И что?

— Ясно, по-моему.

— Молоток.

— Когда-нибудь, может быть, буду.

— Ты и сегодня парень не промах.

— Сдамся.

— Не смей.

— Знаешь, как он давит на психику?

— На меня никогда не давил.

— Легко понять. Ради Люськи. Так давит… Асфальтовый каток по мне проехал — вот как чувствую.

— Под давлением уголь превращается в алмаз.

— То камень.

— Живое сопротивляется.

— Ему посопротивляешься: заводская хватка.

— В смысле крепости?

— Коленом не то что на грудь — на яблочко.

— Андрюхинд, душиловка черт-те с каких пор ведется. От характера зависит.

— Характер создается.

— Ты меня в дебри не заводи. Возвращаюсь к главному: сопротивляйся. Я с ним поговорю, ибо нельзя обкрадывать государство. Вообще плохое дело получается. — Иван вздохнул и поднялся. — Разрешаешь?

— Попробуй.

— Не наврежу?

— То и требуется.

Пока Андрюша рвал стрелки лука, он не переставал видеть добрые, янтарного цвета глаза Ивана, расщелинки между верхними зубами, придающие его лицу наивное выражение.

Никандр Иванович разливал водку. Едва она выплескивалась в стакан, в горлышке вздувался пузырь, пролетал внутри бутылки и лопался, ударившись о донышко.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: