ОПЯТЬ НОВАЯ ДОЛЖНОСТЬ
Кто-то узрел в моих расспросах "проявление нездорового интереса к гибели народного артиста СССР Соломона Михоэлса". Меня вызвал Банайтис. Непривычно сурово, глядя на лежавший перед ним напечатанный на машинке листок, спросил, почему я проявляю такой повышенный интерес к подробностям гибели Михоэлса. Не дав мне ответить, сказал, что я больше не смогу работать в Управлении по делам искусств. Я оторопела и не сразу поняла, что еще он говорит… В Филармонии есть вакантная должность музыкального редактора. Он уже договорился с директором Федаравичюсом, а чтобы не было перерыва в стаже — оформит в приказе, как перевод… И, засовывая злополучный листок в ящик, уже не так строго добавил, чтобы я на новом месте подобных ошибок не повторяла. Едва дождавшись конца рабочего дня, я побежала к папе. Он очень расстроился, а Кира Александровна принялась меня упрекать, что своим любопытством я навлекла беду и на отца, и на нее, и на Миру. Они- и показала на потолок (над ними, на втором этаже, жил работник госбезопасности) — ничего не прощают. Папа терпеливо ждал, пока она выговорится. Видя, что я и так очень огорчена, в излишнем любопытстве не упрекнул, сказал только, что в Филармонию меня не возьмут, потому что у меня нет музыкального образования. Хорошо хоть, что пощадил, не добавил, что даже обыкновенного среднего образования у меня нет. Наутро я побрела в Филармонию. Может, там найдется какая-нибудь другая работа. Только какая? Планово-финансового отдела там нет, сметой и отчетами занимается бухгалтерия. А что еще я умею? Меня обогнали, слегка задев и извинившись, две школьницы. Они торопились. Наверное, скоро звонок. Если бы я могла быть такой, как они… И бояться только опоздать на урок… На работу тоже нельзя опаздывать. Хотя на работу ли иду? Как только Федаравичюс узнает, что у меня нет музыкального образования, скажет, что принять не может… Про музыкальное образование он не спросил. Сразу стал объяснять, что я должна буду делать. Во-первых, составлять на литовском и русском языках тексты афиш. В последнее время их писал администратор, который занимается рекламой, и афиши выходили с ошибками. Во вчерашней, например, он в названии "Фантазии Чайковского на тему рококо", это "рококо" написал через два тире. Во-вторых, я должна буду перед концертом давать ведущему правильно переведенные названия исполняемых произведений. Ведущий — парень местный, русский, литовский язык знает плохо. На днях песню Мокроусова "Заветный камень" назвал "заколдованным", а с романсом Глинки "К Молли" и вовсе получился конфуз: хотя он студент Консерватории, но, видно, подумал, что речь идет о моли, которая летает. Я хотела сразу предупредить, что тоже не знаю, как пишется "рококо", и как надо было правильно перевести название романса Глинки. Но не решилась прервать, и только ждала удобного момента, чтобы спросить нет ли какой-нибудь другой работы. Но тут он произнес знакомое слово "отчет", то есть что я должна буду составлять отчеты для Москвы. Правда, оказалось, что не привычные, а совсем другие, в которых надо перечислять программы концертов, особенно симфонических и камерных. Но сумею ли я составлять именно такие? Попросить другую работу я не успела, — зазвонил телефон. Федаравичюс, недолго поговорив, сказал, что передает трубку "нашему новому музыкальному редактору", который все и запишет. Мне же он шепнул, что маэстро Дварионас продиктует программу своего ближайшего концерта. Руки от волнения дрожали. Я боялась не расслышать, неправильно записать. Стеснялась переспросить: "Зимние грезы" — название этой же, первой симфонии Чайковского, или еще одного произведения? Решила, что сама узнаю — когда шла по коридору, видела на одной двери табличку "Нотная библиотека". Там спрошу. Сразу отказываться неудобно. А уже потом, составив эту афишу, попрошу другую работу. Библиотекарь — пожилая, невысокого роста женщина в черном халате — очень обрадовалась, что наконец опять услышит свою любимую первую симфонию Чайковского "Зимние грезы". (Так я поняла, что это — одно произведение.) И пока я тщательно, чуть ли не по буквам сверяла напечатанные на партитуре и нацарапанные своей дрожавшей рукой названия, она продолжала восторгаться, какая это прелестная симфония, и перечисляла, в чьем исполнении ее слушала, когда училась в Петербургской консерватории. Я удивилась, что человек, который учился в Петербургской консерватории работает всего-навсего библиотекарем, и едва не упустила дальнейшего: что после событий 1917-го года, к сожалению, пришлось не только Консерваторию оставить, но и вообще уехать из Петербурга. Несколько лет не было никакой возможности заниматься, она потеряла форму. Словом, так сложилась жизнь, что она играет только для себя, здесь, рано утром, до начала репетиций, — дома инструмента нет. Но она все равно счастлива, что живет в мире музыки, что может ее слушать. Тут бывают такие прекрасные концерты! Приезжают московские и ленинградские дирижеры, солисты. Под конец она спохватилась, что не представилась. Ее зовут Ольга Дзимитровская. Приглашала еще заходить, и сказала, что очень рада за меня — здесь интересно работать. Составляла я этот проект афиши очень старательно. Слева — на литовском языке, справа — на русском. Печатать на литовской машинке было просто, — у папы до войны была похожая, только "Континенталь", и мне нравилось "выстукивать" на ней свои стишки для подружек и сказки о зарытых кладах, заколдованных принцессах и рыцарях, которые их спасают. Да и в Управлении по делам искусств я сама печатала свои приложения к отчетам и сметам. А тут пришлось печатать и на русской машинке — недавно принятая на работу секретарь-машинистка Рашкаускене еще только училась печатать и то лишь на литовской. Спрашивать в первый же день у Федаравичюса, нет ли какой-нибудь другой работы, я постеснялась. Отложила на завтра. Но на всякий случай по дороге домой зашла к папе за русско-литовским и литовско-русским словарями, которые Йонайтис тогда спас вместе с другими его книгами. От Киры Александровны я узнала, что Молли — это имя, и романс Глинки обращен к ней, "к милой Молли моей". Назавтра я еще тоже не решилась попросить другую работу. А когда на третий день увидела свою афишу, расклеенную по всему городу, почти загордилась, что все видят и читают то, что я написала. Возле каждой останавливалась, перечитывала, проверяя, нет ли ошибки, хотя понимала, что все они одинаковы. Так я другой работы и не попросила. Мне стала нравиться эта, даже больше, чем прежняя, в Управлении по делам искусств. Правда, всякий раз, отдавая администратору макет афиши или ведущему незнакомые, впервые встречающиеся названия, я очень волновалась. Специально завела толстую тетрадь, и вписывала туда из разных книг и брошюр о композиторах названия их произведений, тональность, номер опуса, год написания. А программы концертов-лекций вскоре уже помнила наизусть, они повторялись.
ОНА НОСИЛА МАМИНЫ ПЛАТЬЯ…
Чем более очевидным немцам становилось их поражение на войне, и чем чаще они вынуждены были признать — правда, с непременной оговоркой — что "для выравнивания линии фронта" или "в стратегических целях", или "временно, нанося противнику большой урон" — они оставили такой-то город, тем яростнее геббельсовская пропаганда нагнетала страх против большевиков. В Прибалтике, и, в частности, в Литве это нагнетание ложилось на благоприятную почву: в памяти еще свежи были предвоенные депортации в Сибирь, и естественен был страх, что, вернувшись, коммунисты опять будут отправлять в Сибирь, "к белым медведям". Поэтому, когда советская армия приблизилась к Литве, вместе с отступающими гитлеровцами бежали не только их пособники, но и ничем не запятнавшие себя люди. В панике и спешке теряли друг друга, разлучались семьи. Так оказалась в Германии и хористка оперного театра Текле Рашкаускене с четырьмя детьми. Советской власти, вернее, ее авторитету, такое бегство от победителей к побежденным нанесло ощутимый урон. Поэтому правительство прилагало немало усилий, чтобы всех — как оно уверяло, насильно угнанных немцами или введенных ими в заблуждение — вернуть обратно. И не только их. Дело в том, что в США, Канаде и странах Латинской Америки проживало много литовцев, уехавших туда на заработки еще в двадцатые годы, из давней, буржуазной Литвы. Теперь же возвращение эмигрантов из капиталистической страны на строящую социализм родину могло бы послужить веским доказательством преимущества нового общественного строя перед прежним. С этой целью специально для зарубежных соотечественников выпускалась газета "Родной край". Она живописала успехи на родной земле и подогревала ностальгию по ней. Местным читателям эта газета была недоступна, даже в типографии к станку, на котором ее печатали, запрещалось подходить. Автор опубликованного в этой газете стихотворения, очерка, статьи получал не весь номер, а только вырезку со своим произведением. В тех странах, где оказались большие колонии литовцев, секретарем Советского посольства для работы среди них назначался представитель Литовской ССР. Но ощутимый результат был достигнут лишь однажды, когда из стран Латинской Америки вернулась довольно большая группа именно давних, довоенных эмигрантов. Их встретили торжественно, с оркестром, кинохроникой, цветами. Сразу предоставили квартиры и работу. Однако реальная жизнь на родине настолько отличалась от обещанной, что вскоре почти все уехали обратно. Правда, уже тихо и незаметно. Из тех, кто в 1944-том году покинул вслед за отступающей гитлеровской армией, вернулись лишь очень немногие. В основном женщины с детьми. Главным образом потому, что мужей к ним не выпускали. И хотя встречали без музыки, окружили особой заботой и вниманием. Каждый член семьи получил денежное пособие и одежду. Никому не пришлось самим беспокоиться о работе — ее им подобрали. Таким образом, была определена в Филармонию секретарем-машинисткой бывшая артистка оперного хора Рашкаускене, очевидно, больше не подходившая для прежней работы. Как она уверяла, в Германию с четырьмя детьми она отправилась исключительно потому, что была уверена — мужа, дорожного мастера, в дни боев работавшего далеко от дома — вывезли немцы. В Германии она с детьми оказалась в лагере для перемещенных лиц. Долго разыскивала мужа, и, узнав, что он в Вильнюсе, решила вернуться. Однажды мы вышли с работы вместе. Оказалось, что она тоже идет по Немецкой, то есть теперь Музейной улице. Правая сторона все еще лежала в руинах. Неожиданно Рашкаускене, показав на них, сказала: — Мы тут жили. Во втором доме от угла, Немецкая, 26, квартира 10. Но это же наша квартира! Хорошо, что вслух не вырвалось. Мы продолжали идти рядом. Я боялась на нее взглянуть. Она, эта женщина, жила в нашей квартире. И ее муж, и дети. Сидела за нашим обеденным столом. Она, наверно, на мамином месте, а ее муж — на папином. И спали в родительской спальне. Старшие мальчики — в нашей с Мирой комнате, а младший и девочка — на Раечкиной и Рувика кроватях. Рашкаускене еще что-то говорила. Что старший сын быстро растет, уже носит отцовские брюки… Дочке пришлось перешить платье из своего… Подала заявление в местком, — говорят, в конце месяца будут выдавать ордера на чулки. Наконец она попрощалась, и свернула на Траку. Я шла одна. Говорила себе, что надо думать о другом. Вот костел, за ним архив. Там Мира пряталась… Интересно, та запасная дверь, которую Стакаускас тогда специально вырубил, осталась, или ее замуровали? Ведь она больше не нужна… Хорошо, что памятник композитору Монюшке в скверике уцелел. Ария из его оперы "Галька" мне очень нравится. Надо будет узнать, какие еще оперы он написал. Но ничто не помогало. Было только одно — Рашкаускене жила в нашей квартире. Мы были в гетто, а они жили в нашей квартире. Ночью вернулось и другое… Мама очень страдала от того, что мы голодаем, хотя даже Раечка с Рувиком никогда не хныкали, что хотят есть. Но она же понимала, видела. И решилась пойти на нашу старую квартиру. В ней, наверно, кто-нибудь живет. Может, отдадут что-то из вещей. Она их выменяет на хлеб, крупу. Нам мама о своем намерении ничего не сказала: мы бы взмолились этого не делать, — в квартиру мог вселиться немец. Да если и не немец, все равно неизвестно на кого она нарвется. И одним темным зимним вечером, возвращаясь с бригадой с работы, мама улучила момент, когда вблизи не было прохожих, сорвала с себя желтые звезды и шагнула на тротуар. Шла в бывшую нашу квартиру, хотя каждое мгновение ее могли узнать, остановить, и… Дверь открыл мужчина. Штатский. (Значит, муж Рашкаускене?) Только дальше передней он маму не пустил. Сказал, что ничего не может отдать, потому что немцы все описали. Дверь в столовую была открыта, и мама видела, что на столе по-прежнему лежит наша темно-зеленая скатерть. Попросила отдать хотя бы ее, или ту вазочку с буфета — за нее, наверно, дадут две буханки хлеба. Но он повторял, все описано. Тогда мама спросила, можно ли ей подняться на чердак, там было сложено много старых вещей, их немцы вряд ли описали. Он ответил, что подниматься не имеет смысла, — там ничего нет. Однако мама стала так умолять, что в конце концов он, ворча, что ей вообще нельзя тут находиться, что если ее тут застанут, им будет плохо, все же разрешил подняться, только на одну минуту, чтобы самой убедиться — там ничего нет. Чердак на самом деле был совершенно пуст. Пол подметен, посыпан опилками. Только в самом дальнем углу стоял прислоненный лицом к стене папин портрет, раньше висевший в его кабинете. Мама вынула его из рамы, и спрятала под одеждой. Лишь этот портрет и унесла из нашего дома, где все, даже кастрюли на кухонных полках стояли на прежних местах. Опять рискуя, что ее могут узнать, и долго простояв в темной подворотне, выжидая, когда мимо будет проходить какая-нибудь возвращающаяся в гетто бригада, она снова нацепила желтые звезды и наконец вернулась. Достала папин портрет и примостила его на ящике в нашем углу. Теперь папа тоже был здесь. И все время смотрел на нас… Все же муж Рашкаускене маму не выдал. И не угрожал, что выдаст. Только ворчал, что ей нельзя тут находиться, боялся, чтобы ее не застали. И, в конце концов, все же пустил на чердак убедиться, что там ничего нет. Другой на его месте мог маму выдать. Или припугнуть, что выдаст. А он только ничего не отдал. Да и самой Рашкаускене с детьми потом, в Германии, было несладко. Все равно я очень хотела, чтобы еще не скоро рассвело. Утром надо будет пойти на работу, встретиться с нею, разговаривать. Однако рассвет наступил, и, как я ни тянула, как ни медлила, а пришлось идти. И только по дороге я вдруг удивилась, что она мне об этом рассказала, то есть в какой именно квартире жила! Знала же, что в нашей. Конечно, знала. В папином кабинете нижние полки обоих шкафов были забиты папками с делами его клиентов, которых он защищал в суде. И на обложке каждой крупными черными буквами напечатано: "Д-р юр. Г.Рольникас". Так почему же она призналась, что жила в нашей квартире? И ничего не объясняла, не оправдывалась. Даже эти несколько слов бросила как бы невзначай, между прочим. Неожиданно я догадалась: она, наверно, не знала, кому это говорит! То есть не знает моей фамилии. Конечно, не знает, я же в Филармонии моложе остальных и меня называют просто по имени. Значит, я должна делать вид… Нет, не смогу. Не сумею. И Рашкаускене это заметит. Спросит, что со мной. Что я смогу ответить? Что скажу? Но Рашкаускене ничего не заметила. Попросила напечатать на русской машинке какое-то письмо в Москву. Потом зашла за этим письмом и предупредила, что завтра будет собирать членские взносы ДОСААФ, а (Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту). И в следующие дни все было так же, как раньше. Только теперь я старалась уходить с работы после нее, чтобы она не предложила пойти вместе. А в один, как обычно говорят, прекрасный день меня позвала в репетиционную наша солистка Алдона Репшите. Я как раз незадолго до этого перевела ей песню Дунаевского, и подумала, что она будет просить что-то подправить — то ли не совпало ударение, то ли буква "у" пришлась на высокую ноту, и ее трудно брать. Но рояль в репетиционной был закрыт, и концертмейстер уже ушел. Оказалось, она меня позвала, чтобы сказать, что больше не может видеть, как я помогаю Рашкаускене, работаю за нее, а ведь она при немцах жила в нашей квартире и носила платья моей мамы. Весь оперный хор — сама она тогда тоже там работала — знал об этом, то есть, что Рашкаускене живет в квартире адвоката Рольникаса и носит вещи его жены… Я молчала, и Алдона, видно, подумала, что не верю. Стала доказывать. Вишневое платье у моей мамы было? Я кивнула. А черное, явно выходное, с серебристой отделкой вокруг воротничка? Было. А голубое пальто? А беличья шубка и такая же шапочка к ней? Тоже были… Перечислив все, Алдона ушла. Я осталась в репетиционной одна. И… видела маму. В этом вишневом платье. И в черном платье с серебристой отделкой вокруг воротничка. Это платье она сшила к свадьбе тети Песи. Я видела ту, красивую, давнюю маму. В детстве я ее донимала просьбами никогда не быть такой старенькой, как бабушка. И она, смеясь, обещала. Старенькой мама не стала. И в гетто не постарела, а словно усохла. Какая-то довоенная знакомая ее не узнала. Они стояли рядом в очереди за хлебом, и та вздохнула, что такое же платье, тоже с кармашками в виде тюльпанчиков было у ее знакомой, жены адвоката Рольникаса. Чтобы ее не смутить, мама не призналась, что она и есть жена адвоката Рольникаса…. В гетто одно только это платье у нее и было. Потому что когда солдаты выгоняли из дома, и на сборы дали всего пять минут, мама стала поспешно бросать в детскую ванночку все для нас, особенно для малышей — пальто, ботинки. Потом впряглась в эту ванночку и тащила ее по мостовой. А ее платья остались висеть в шкафу. И их носила Рашкаускене, которая там, в приемной, что-то выстукивает на машинке. Значит… Я испугалась вдруг мелькнувшей мысли. Значит, она и теперь может прийти на работу в чем-нибудь мамином. Конечно, может… Я этого так боялась, что каждое утро, приходя на работу, со страхом открывала дверь в директорскую приемную, и, не поднимая глаз, шла к столику, где лежала раскрытая тетрадь — надо было расписываться, что пришла на работу. И все же не удерживалась, украдкой взглядывала на Рашкаускене — в чем она. Увидев, что в обычной, уже после возвращения полученной из американских посылок юбке и кофте, немного успокаивалась. До следующего утра. Постепенно страх стал притупляться. Может, оттого, что его вытеснило другое…