— Иза! — вскрикнула Натали.

Все они шагнули ко мне, видя, что у меня началась икота. Но Морис был ближе, и моя рука, вскинутая

навстречу первому попавшемуся плечу, не отказалась уцепиться за него.

XI

В последующие дни температура колебалась, то внезапно спадая, то снова подскакивая; корка

расширилась и заняла прочное место на лице, расцветилась кружками, белесыми, розоватыми, лиловатыми

пятнами; сыпь дошла до груди, покрыла все тело, а мама была погружена в вялое оцепенение, прерываемое

жалобами, которые исторгала у нее сильная боль в пояснице.

Этот последний симптом особенно беспокоил доктора Магорена, не решавшегося ничего предпринимать

до получения результатов анализа, доверенного одной нантской лаборатории, которые задерживались из-за

выходных. Доктор заезжал в субботу вечером, в понедельник утром, в среду днем и почти с облегчением

объявил, наконец, в четверг в отсутствие Мориса:

— Я не ошибся: это именно то, о чем я вам говорил.

Грозные слова, которые я, однако, выслушала спокойно. Ныне уже невозможно пребывать в безмятежном

неведении: как только поставлен диагноз, медицинские словари, которые есть почти в каждом доме, повергнут

своими подробностями в ужас профана с богатым воображением, готового видеть все в самом мрачном свете.

Мы набросились на “Медицинскую энциклопедию”, и от того, что мы вычитали про болезнь, которая “в острой

форме часто приводит к летальному исходу”, нам стало плохо. Но уверенность притупляет тоску: уже ничто ее

не усилит, ничто не сможет превзойти, кроме надежды, подкрепленной нашим общим ощущением того, что мы

становимся сильнее перед лицом конкретной опасности. Я и бровью не повела, когда Магорен достал шприц,

добавив:

— Сделаю ей первый укол. Самое время…

Он поднялся к маме, сделал укол и ушел, оставив нас с Натали одних у ее постели. С самого начала мы

от нее почти не отходили, сменяя друг друга в хлопотах по хозяйству, сведенных к минимуму. Мы проводили у

ее постели почти весь день, сидя неподвижно, раскладывая на ее пледе бесконечный пасьянс или рассеянно

орудуя иголкой, но тотчас вскакивая и бросаясь к ней, как только она стонала, шепча имя — в девяти случаях из

десяти это было имя Мориса. Берта, отосланная на кухню, пользовалась этим, чтобы опустошать буфет, и нам

издалека было слышно, как она мучает единственную песенку, которую ей удалось запомнить и которой она

теперь словно приветствовала Мориса, когда тот возвращался домой:

Далеко от земли

В море ходят корабли.

Папа, мне ответь скорей:

Нозки есть у кораблей?..

Это “з” было неизменным, как и терпеливое восклицание Мориса в четверть девятого:

— Ножки, Берта, а не “нозки”… И смени пластинку, прошу тебя!

Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала — один он,

не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела —

один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, — и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный

портфель, стрелка на брюках. Он говорил: “Добрый вечер, дорогая!” — ровным голосом, не вязавшимся с

нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой

— более быстрый и словно испуганный — на лицо жены и наклонялся, чтобы наскоро поцеловать ее в волосы.

“Не разговаривай, отдыхай!” — добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной — или

сдерживаемой — или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и

шептал, слегка касаясь меня рукой:

— Добрый вечер, Изочка.

Тогда я отвечала: “Добрый вечер, Морис”, — и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями,

обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь

досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:

— Пойдем ужинать, Изочка.

И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же

непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего

отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима,

это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни

смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру

поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою

осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в

том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу

больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках — все напрасно. Но она все-таки

выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в “голубой комнате”.

Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться…

Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.

И Морис малодушно согласился. Я говорю “малодушно”, не будучи уверенной в том, что сама не

заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное

чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис

уступил: наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто чтобы высыпаться по ночам и быть в

форме перед трудным днем. Еще вероятнее — по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные

причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под

кичкой Натали, способной как щадить взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы дать

ей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой,

доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние “непорочности”, приемлемое для исповедника.

* * *

Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем

состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, — настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не

слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это

последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав,

я вдруг сняла фартук.

— Зайди сначала к кюре домой, — сказала Нат, — и надень шарф.

На самом деле, промчавшись бегом два километра, я зашла сначала на почту предупредить Мориса,

которого не оказалось в кабинете, но мне удалось дозвониться к нему в суд. “Я еду!” — крикнул он в трубку.

Тогда я заскочила в дом священника, но никого там не застала: настоятель ужинал у протоиерея, в Поншато,

викарий спешно уехал крестить чересчур хилого новорожденного на какую-то затерянную ферму, а мадам

Гертруда, властная экономка этих господ, выказала такую надменность, что я развернулась и ушла, даже не

объяснив ей цели своего посещения. Заинтригованная, она что-то прокричала мне вслед, пока я неслась обратно

через площадь, но я не остановилась и одним духом домчалась к Магорену, который, по моим расчетам, должен

был быть дома. Он только что уехал в больницу, где заканчивал рентгеноскопию, и заставил меня прождать с

добрых полчаса, прежде чем посадил в свой “Жювакатр”.

Повороты были преодолены на непривычной скорости, но на колокольне все-таки уже било три, когда мы

въехали в ворота Залуки, у которых стояли еще две машины: “Ведетта” Мориса и сверкающий “Бьюик”

последней модели с изображением двух змей, оплетающих жезл, за ветровым стеклом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: