— Быстро обернулся месье Мелизе! Травеля сумел привезти, важную шишку! — сказал Магорен, сухо
хлопая дверцей.
И действительно, в комнате, между Нат и Морисом, был еще врач: хрупкий, но импозантный человечек,
неподвижно стоявший у кровати, на которой мама, все еще дышавшая с большим трудом, казалось, уснула. Он
говорил без умолку, холодным тоном, называл корку на лице vespertillio, пятна на руках — петехиями, начал
читать небольшую лекцию о “коллагенных заболеваниях” и вдруг повернулся к Магорену, чтобы осведомиться,
“сделан ли тест на антитела”.
— Сделан, — сказал Магорен.
— И реакция положительная?
— Положительная.
Брови человека искусства сомкнулись, легкое цокание языком выразило его мысль, он обвел взглядом
комнату, словно ища студентов, чтобы привлечь их внимание к интересному случаю. Затем он живо повернулся
на одном каблуке и увлек Магорена к окну на небольшой консилиум. Я услышала, как наш старый врач
повторял: “Уже сделано!” — с раздраженной скромностью. Доктор Травель взял его под руку, слушал несколько
секунд, одобряюще кивая подбородком, наконец вернулся к нам, раскрыв рот, чтобы изречь прорицание. Но
произнес только короткую фразу:
— Я согласен с коллегой.
— Ей только что словно полегчало, — сказала Нат, тронув меня за руку. — Мы-то перепугались…
— Это действие укола: к вечеру ей будет еще лучше, — заявил доктор Травель.
На лестнице его снова обуяло красноречие, но оптимизм покинул, и, останавливаясь на каждом шагу, на
каждой ступеньке, он предостерег нас от “скороспелых надежд, которые порождает применение гормональных
стероидов, всегда сопряженное со сложностями”, и в конце концов признался в прихожей, “что после
поразительных результатов, слишком часто носящих временный характер, эти средства позволяют, по крайней
мере, замедлить развитие ЛЕД”. Сказав это, он внезапно умолк, и Морис взялся за бумажник. Но ни у него, ни у
кого другого не достало мужества попросить разъяснений по поводу этого сокращения, стыдливого и
пугающего.
* * *
Первое пророчество, впрочем, сбылось (и позволило нам хотя бы на время забыть о втором). К
одиннадцати часам, когда мы с Нат собирались прекратить наше бдение, небольшой шум от раскрываемой
раскладушки разбудил спокойно спавшую маму. Она захлопала глазами, слегка повернула голову, чтобы
высвободить ухо, и сказала, совершенно не осознавая, сколько прошло времени:
— Какой ветер!
И тут же:
— Я все думаю, Иза: твой отец в этом месяце тянет с алиментами, я их так и не получила.
Конечно, ей было лучше! И это был ее настоящий голос, певучий и модулируемый кончиком языка. Я
едва удержалась, чтобы не броситься ей на шею: мой порыв дал бы ей понять, какой кризис она только что
перенесла. Однако с прошлого дня некоторые предметы изменили свое место; на тумбочке появился
рождественский букет роз, а разинутый рот и блаженная улыбка Натали выражали слишком необычную
радость. Мама снова захлопала глазами, медленно провела дрожащими пальцами по своим струпьям и
прошептала, перекосив рот:
— А Морис?
— Спит! — безжалостно сказала Нат.
— Нет, наверное, работает, — мягко поправила я, но мне не удалось погасить вспыхнувший огонек тоски.
XII
Через день или через два — уже не помню, — поднявшись по приказу будильника, я заметила на
подоконнике пожеванную морозом герань — там, где я забыла ее вместе со спичками из моего “календаря”.
Зябко поводя плечами, я подошла к окну: все это ребячество давно уже забыто, теперь нам предстоит сражение
куда более серьезное, с куда более опасным врагом, чем Морис! Маме лучше, это так; несколько уколов
буквально воскресили ее. Но надолго ли? И в каком она состоянии! Увидим ли мы когда-нибудь снова ее
настоящее лицо, ее профиль камеи, ее персиковую кожу, созданную для того, чтобы прижиматься к ней щекой?
Все поле было щедро посолено инеем, болото застыло под тонкой корочкой льда. Да и в комнате было
зябковато. Легкий пар вырывался изо рта полураскрывшейся Берты, спавшей, по своему обыкновению, истово,
не обращая внимания ни на будильник, ни на то, что ее жирная грудь с почти плоским соском цвета резиновой
латки вывалилась в вырез мятой рубашки. Я натянула на нее простыню с вышитой большой буквой М (Мадьо, а
не Мелизе) и набросила на плечи халат, не продевая рук в рукава: сегодня моя очередь первой спускаться вниз
открывать ставни и разводить огонь.
Моя очередь и удовольствие для меня! Мне нравится выполнять эту работу, дрожа от влажной свежести
утра, в молчаливом полумраке, окутывающем привычные предметы, которые вдруг окатывает светом, как из
ведра, когда откроешь ставни. В этот час, как никогда, слышны все запахи, пальцы чувствительнее к
шероховатостям предметов, словно покрытых мурашками, как мои ноги — гусиной кожей. Залука для меня —
прежде всего Залука утренняя, с более густым воздухом, будто съежившимися стенами и деревьями, ставшими
словно меньше и ближе — можно достать рукой, дотянуться взглядом — благодаря посверкивающей майской
росе или сильным застылым декабрьским морозам.
Это утро было им под стать. Я семенила от окна к окну, поворачивая шпингалеты и бесшумно отталкивая
ставни. Помимо моей воли, жалюзи в кухне загремели, спугнув рыжего кота, который, перекосив пасть на
сторону, обгрызал мяту для очищения желудка. Он умчался прочь, вспугнув в свою очередь продрогшего
дрозда, — тот унесся стремглав, вычертив черную линию на белом фоне, а я набросилась на плиту. Одна из
конфорок тоже не преминула звякнуть (конечно же, средняя, которая выдает “до”. Самая маленькая выдает не
очень чистое “соль” октавой ниже, а самая большая, надтреснутая, вообще не звенит).
Несколько минут спустя щепки гудели под угольными брикетами, а я прошла в гостиную свернуть в жгут
старый номер “Западного Курьера”. Сложенные заранее хворост и поленья издали сухой треск, и я села по-
турецки перед занавесом из юного пламени, которое вовсе не нужно было раздувать. Прежде чем кипятить
молоко, я могла дать себе передышку и немного понаслаждаться своим костром, который уже грел мне живот,
поджаривал коленки, заставляя отодвинуться на пол-ягодицы. Но вдруг слабое дуновение ветра в спину
предупредило меня о том, что дверь открылась.
— Жаришь цыпленка?
Знакомый голос: конечно, Морис. Он пришел без видимой причины оказаться здесь так рано и скользил в
своих шлепанцах и занятной пижаме с металлическими пуговицами, сверкавшими от огня так же ярко, как его
зрачки. Я быстро запахнула полы халата.
— Слушай, Иза, — снова заговорил он, усаживаясь, — ты не знаешь, где Натали держит мыло? Я никак
не могу найти своего.
* * *
Мыло, мыло… Какой важной может стать незначительная деталь! Как трудно отличить то мгновение,
когда случайность перестает быть случайностью и превращается в удобный случай, как тяжело определить то
место, где, катясь под горку, мы, словно лыжники, сами начинаем разгоняться!
Морис здесь, под хорошим предлогом, и я поднимаюсь, сама удивляясь тому, что не очень-то ему верю, с
досадой видя, как он устроился в бабушкином кресле, ощущая его опутывающий взгляд на своих ногах и
поневоле отводя свой, оскорбленный черной порослью, покрывающей его грудь, более широкую, чем мне
раньше казалось, и плохо прикрытую курткой пижамы. А разве я не права? Хороший предлог слишком хорош.
О нем уже и не вспоминают. Морис берет мыльницу, которую я достала из “шкафа для пахучих вещей” (Нат
держит их отдельно, “чтобы лапша не пахла стиральным порошком”). Но не уходит; потягивается, закидывает
ногу на ногу (правую на левую, я уже наметила) и указывает пальцем на ближайший стул.
— Присядь-ка на минутку.