Затем тон меняется, “ты” переходит в “вы”, от чего у него еще больше густеет голос, как только речь
заходит о серьезных вещах:
— Я даже рад, что застал вас одну. Во-первых, должен вас поблагодарить за ваши старания. Вы ведь не
бог весть как меня любите…
Брошенный украдкой взгляд подстерегает возражения. Губы мои в них отказывают, но их предоставляет
моя рука — небольшим вежливым жестом, которого, вероятно, достаточно, раз Морис снова переходит на “ты”:
Но в общем, ты научилась меня выносить, и, поскольку Изабель теперь доставляет нам меньше тревог, я
хотел бы сделать тебе одно предложение. Мне кажется, что четырех женщин слишком много, чтобы вести
хозяйство в одном доме, даже если четвертая надолго вышла из строя. На мой взгляд, ты могла бы работать…
— Ну уж нет! Я никогда не уеду из Залуки.
Морис не протестует. Сделанный мною прыжок только позволяет ему перехватить меня за руку.
— И не надо из нее уезжать.
Даже так! Какое счастье, что холостяцкая квартира рядом с его кабинетом слишком мала и не вместит нас
всех, а найти квартиру побольше в перенаселенном городе по-прежнему трудно. Ибо если бы он мог прекратить
мотаться туда-сюда, держа Залуку для выходных, как месье Тенор — свою Мороку, он бы, несомненно, так и
сделал; и мама бы оказалась плохой защитницей дому, который никогда не был для нее тем, чем был для меня:
пятым членом семьи, живым пристанищем, чьими четырьмя углами были мы. Однако Морис настаивает,
сжимая мне запястье:
— Пойми, я больше не могу без помощника. У меня, с одной стороны, слишком много работы, чтобы
справляться с ней одному, а с другой — недостаточно, чтобы взять стажера или настоящую секретаршу. Мне
нужна довольно расторопная девушка, которая бы подшивала дела, отвечала на звонки, решала вопросы с
судебной канцелярией, — в общем, занималась всей этой ерундой, на которую я трачу половину своего
времени.
— А теперь ерундой заниматься буду я?
— Да, ты.
Он засмеялся, слегка привлек меня к себе, став прямо-таки оборотливым:
Не дуйся, Иза. Если тебя отталкивает слово “ерунда”, уберем его. В такой профессии, где красноречие
нужно для публики, а все остальное решает житейская сметка, не существует неважных дел, отчего и бывает
трудно подобрать себе помощника. Подумай. У меня нет ни намерения, ни средств давать тебе отступного, но я
честно буду тебе платить…
Раз надо подумать, я думаю. Я только это и делаю, уставив глаза в пол и не раскрывая рта. Пойди узнай,
что у него на уме. Хочет ли он приучить меня к большому городу, его возможностям, его развлечениям, привить
мне вкус к другой жизни, которая заставила бы меня согласиться уехать из Залуки? А может быть, напротив, это
просто адвокат, который все подсчитывает и выгадывает? Хорошо вышколенная падчерица — вот кто может
стать надежной сотрудницей: всегда на месте, согласна на нормальное, то есть маленькое, жалованье, к тому же
тотчас, за вычетом карманных денег, снова поступающее по замкнутому кругу в семейный бюджет. В том, что
касается денег, Морис всегда производил впечатление человека разумного (то есть прижимистого).
— К тому же я думаю, Иза, что тебе это пойдет на пользу, — продолжает Морис. — Ты ведешь слишком
праздную, слишком замкнутую жизнь; тебе надо проветриться. Естественно, ты свободна. Я не рассержусь на
тебя, если ты уцепишься за мебель или заявишь, что хочешь чем-нибудь заняться, но только не работать вместе
со мной.
Что ответить? Праздную жизнь я веду не так давно, и, по правде сказать, это меня угнетает. Замкнутой
моя жизнь была всегда, но мир, бескрайне раскинувшийся вокруг нашего мирка, никогда меня не соблазнял. Он
и сейчас не манит меня к себе, и я не смогла бы ответить, почему я чувствую себя одинаково способной
согласиться и отказаться.
— В общем, подумай! — повторяет Морис непринужденным тоном.
Он встал, отпустил мою руку, но тут же зажал между большим и указательным пальцами непокорный
подбородок, отпрянувший назад. Он разглядывает меня слишком близко; я терпеть не могу его прищуренных
глаз, слегка иронично приподнятой верхней губы. Он знает, хитрец, что я колеблюсь, а чтобы заставить
колеблющихся людей сказать “да”, прежде всего важно не дать им сказать “нет”, то есть переменить тему.
Большой палец меня отпускает, но указательный касается моей скулы.
— Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.
— Правда?
Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это
слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако,
делая вид, что смеется над этим, мадмуазель Дюплон окончательно себя губит.
— Во всяком случае, — говорит эта девица, — успокойтесь: грива останется такой, какая есть!
Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки,
которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.
— Ладно, — говорит Морис, — не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.
И он уходит, подбрасывая мыло.
* * *
Ну-ка, встряхнемся, примемся за дело. Подбросим полено в камин, еще лопату угля в печку на кухне.
Нальем молока в кастрюльку и воды в чайник, поскольку месье пьет чай, я — черный кофе, а мама, из-за кожи,
— хорошо процеженный шоколад. Наверху пробуждается жизнь. Всхлипы труб эхом отдаются от стенки к
стенке. В туалете спускают воду, затем начинает петь кран, в то время как от тяжелых шагов Берты сотрясается
потолок. Натали кричит:
— Никогда она не смоет за собой!
Еще пять минут на то, чтобы расставить чашки, помешать какао, налить его половником в фильтр
маленькими порциями — и вот они обе, одна распекает другую:
— Иосиф! Ну до чего ж она сыбразительная. Приходит поцеловать маму, та просит у ней зеркало — и
она приносит, сложив губки бантиком… Поди наверх, Иза, Бель там сама не своя!
Я тотчас лечу из прихожей на лестницу, с лестницы в голубую комнату. Мама сидит на постели перед
перевернутым зеркалом (зеркалом из моей комнаты, в котором я сотни раз пересчитывала свои “пигментные
пятна”, и чья мрачная карьера теперь продолжается). Уж лучше бы она плакала: слезы у нее всегда были
наготове и так же быстро высыхали. Но она медленно поворачивает ко мне лицо, которое не более двух месяцев
назад еще было для нас — рыжей, белобрысой и седой — предметом гордости и примером, а сегодня утром
выглядит еще более изможденным, убитым открытием того, что с ним стало. Она даже не жалуется. Только
говорит в пустоту:
— Морис говорил с тобой про Нант?
Утвердительный кивок, поцелуй — очень низко, почти в подбородок, — не извлекают ее из колодца
раздумий, в который она погрузилась и куда я, кажется, тоже сейчас провалюсь. Почему Морис изложил ей свой
план прежде, чем поделился им со мной, главным заинтересованным лицом (он еще не входил сюда сегодня
утром, стало быть, мог сказать об этом только вчера вечером)? Старался обеспечить себе прикрытие? Думал,
что мнение матери повлияет на решение дочери, вполне способной принять его и в одиночку? Или же я — залог
спокойствия, который он ей предлагает, чтобы не будить ее ревность? Два месяца назад, почти сразу, как он
приехал, Морис уже намекал на необходимость найма секретарши, а мама, помню, только сказала еле слышно:
“Секретаршу… Ты думаешь?” Сегодня она говорит мне, приходя в сознание и переводя на меня взгляд своих
небесно-голубых глаз — единственного, что ей осталось, вместе с четко обрисованным подбородком:
Послушай, у него правда очень много работы.
* * *
Пусть будет так, как она хочет! Сегодня вечером за ужином мой взгляд будет украдкой искать глаза