— Полно, Анна Карловна, в последние годы великая княгиня повыровнялась, повадки набралась, по-российски почти что чисто говорить стала.
— А все для чего? Государыню позлить. Даже стихи слагать стала да гвардейцам почитывать.
— Не стихи, а прозаические сочинения.
— А хоть бы и так! К чему ей это? Государыню дразнить?
— Да Господь с тобой, Анна Карловна, уж это ты, матушка, перебрала. Ведь ей же, если что, на престоле быть придется. Российском престоле! Тут уж и языку научиться не грех, не то что наш Петр Федорович — выговор у него как есть немецкий. А так, как ты судишь, и вашим графинюшкам образованность свою при дворе оказывать не след.
— Не графинюшкам, а Катеньке. Если до сих пор не сообразил, Михаил Ларионыч, так впрост скажу: не нужна государыне ее ученость! Не нужна, и все тут! Хочешь добра племяннице, поменьше при дворе об успехах ее ученых толкуй, а уж тем паче с Иваном Ивановичем Шуваловым. Ты про одно думаешь, другие про другое подумают — государыне все равно донесут. Какой она вывод сделает, никто не поручится. А Катерине Романовне нашей жить надо, замуж выходить, детей рожать, хозяйство вести. Ученость, она чтоб жениха хорошего приманить, не боле. Ктой-то там? Никак, шум какой под дверью? Не девки ли подслушивать принялись? Строжайше наказать надо. Ишь, моду какую взяли, негодницы!
— Тише, Анна Карловна, тише. Это Катенька войти, видно, собиралась, да слова твои услыхала, раздумала. Нехорошо-то как вышло!
— Очень даже хорошо! Не дитя малое — своей головой пора думать. Узнала правду, пусть за ум берется. Сам знаешь, как я ее люблю, да иной раз и строгость не помешает. Это с Аннет так нельзя — Аннет тут же слезами зальется, а то и чувств лишится. Катенька — сильная.
…Не надо было к тетушке идти. Не надо. Сама знаю, девицам книги не к лицу. Да мне-то что! Не буду по-тетушкиному жить. И тайком от супруга из дому уходить не буду. Знать не хочу, что девки мелют, а и то верно, николи дядюшке тетушка об отлучках своих не говорит. Перед ним иной раз еле-еле воротиться успеет, непременно туалет выездной менять — в домашний оболокаться. Будто без него весь день проскучала. Ни о чем знать не хочу, а жить по-своему буду. Тетушка приневоливать начнет, к батюшке попрошусь, за хозяйку у него стану. Не все ему одному мыкаться. Того лучше замуж выйду. Своим домом жить стану. Все по-своему заведу. И мужа по сердцу найду. Не знаю какого, а найду.
За клавесин сесть? Душа не лежит. Лучше книга. Иван Иванович последним разом прислал. Нет, сначала Сумарокова наугад открою:
Оно и верно: предостережение. От злобы да счетов ничего доброго не случится. Бог с ней, с тетушкой. Как это Иван Иванович толковал, что господин Сумароков примеру следует Буало. Буало, Никола Буало-Депрео. На мой вкус, так лучше всего у него сатиры. Королевский историограф, а какой смелости набрался, и король Людовик XIV сердца на него не держал, одобрял! А «Искусство поэзии» — может, Александр Петрович и по его законам свои стихи слагает, мне в виршах не форма — смысл надобен. Разум! Пьер Бейль куда интересней. Его «Словарь» читать и читать. Постулаты церковные, а в комментариях рассуждения: ничего нельзя на веру принимать, все доказывать, подвергать суду разума. Поэзия никогда до таких высот не поднимется, разве что поразвлечь может, как экзерсис на клавесине: уху приятно, и только.
Что дядюшка с тетушкой о великой княгине говорили? Слыхала, что ученостью отличается, по всем вопросам дискутировать может. А в честолюбии какой же грех? Стала великой княгиней, должна и императрицей стать. Не век же государыне жить да править. Река времен и ее в положенный час унесет. Великого князя не люблю. Грубый. По паркету идет — башмаками, как ботфортами, грохочет. Дразнить всех любит. Дразнит, дразнит, а там смехом зайдется — сам себе радуется. На французском выговор плохой — немецкий. Да и по-русски не чисто говорит, в словах путается. Чуть что — на немецкий норовит перейти. Со мной всегда на немецком изъясняется. За локоть больно хватает. В танцах неловкий — того гляди, на ногу наступит, того хуже — волан оборвет. Извинения не скажет — опять захохочет. И с великой княгиней, тетушка Анна Карловна сказывала, груб. В опочивальне на постелю норовит в грязных ботфортах завалиться — бахвалится, что немец, что солдат и в лагере бы ему жить. Может, и верно, да в глаза-то ему не скажешь.
— Михайла Ларионыч, друг мой, я ждала тебя в великим нетерпением. Что так задержался? Уж полночь скоро.
— С господином Пецольдом конфиденцию имел. Веришь, господин канцлер его за нос водить собрался, так господин Пецольд…
— Погоди, друг мой, со своим Пецольдом. Новости у меня из дворца не лучше.
— Неужто припадок опять у государыня?
— Не припадок, другое тут. Знаешь, как ее величество о прошлом поминать не любит, покойников никогда не назовет, а тут целый вечер о матушке своей, блаженной памяти государыне Екатерине Алексеевне, толковать изволила.
— Скажи, Анна Карловна, о тетушке твоей родной.
— Конечно, о тетушке. Так вот, государыня с утра толковать начала, в каких туалетах императрица Екатерина Алексеевна хаживала, какие особливо любила. Зеленого колера не жаловала, всему малиновый предпочитала. Сказывала, как государя Петра Алексеевича не стало, тут же портрет свой в рост с арапчонком написать приказала — платье темно-красное, жемчугом расшитое, а мантия темно-зеленая, с горностаем. Все, мол, дивились, что скипетр на вытянутой руке держала — по силе государю Петру Алексеевичу под стать. А потом захотела, чтоб ее в золотом парчовом платье списали, с диадемой золотой и мантией алой, с горностаем. А при государе супруге, когда по Европе с ним ездила, в желтой робе, синими цветами расшитой, щеголяла, только не к лицу ей была. Петр Алексеевич хвалил. Да, забыла еще малиновое платье с белым кружевом да зеленой мантией на горностаевом подбое…
— Анна Карловна, матушка, смилуйся! Где мне в туалетах ваших разбираться, да и к чему вся опись эта?
— К тому, что никогда такого не бывало. Примета больно дурная. Не к добру.
— Что не к добру? Да толком-то, Анна Карловна, говори!
— А я и говорю. Потом стала епископа Любского поминать, как с ним в Петербурге танцевала, как ее в боскетах Летнего дворца обнимать осмелился, а она и противства ему никакого не оказала. И матушку великой княгини когда с дочкой увидела, сразу губы жаркие ее братца припомнила, так что озноб прохватил.
— Да кому ж государыня такое говорить могла?
— Кабы мне одной, а тут и Мавра Егоровна сидела, и Василий Чулков при туалете прислуживал, и куафер, и камер-юнгферы.
— А Иван Иванович?
— Который сряду день с утра на глаза не допускает, пока не причешется, румян да белил не наложит.
— Ну, а примета-то при чем?
— Погоди, граф, до конца послушай. Мы все как на иголках сидели, кто в пол утупился, глаз поднять не мог, кто уйти норовил. А государыня и Шубина Алексея Яковлича припомнила: где-то он там на Волге, в своих Работках, поминает ли ее добрым словом. Она, дескать, в мыслях никогда его не оставляла.