Ууно и Оскари работали втрое больше любого из сидевших на этом собрании, но никогда и никто не сказал им,
что они такое на этом свете.
А старый Ахти Ванхатакки? Что он видел в жизни, кроме работы? Но даже на закате своих дней не будет
он знать, в какую прорву ушел его труд, не принеся ему к старости запасного куска хлеба. И никто ему это не
растолкует. А куда ушел мой труд, и что значил я среди людей? Мне тоже хотелось бы получить этому
разъяснение. Был смысл в моем пребывании на земле или не был? Неужели не был? Но не беда! Если до сих
пор не был, то очень скоро я собирался наполнить его смыслом. И, думая об этом, я повернулся лицом к русской
реке Оке. По ней начинался теперь мой путь к тому повороту в жизни, где она обретала смысл.
36
И, пока люди расходились, определив свое место на земле, я стоял так и раздумывал по поводу своего
места. Я всегда очень много думаю своей умной головой, и потому у меня все в жизни идет без единой заминки.
И заодно я прикидывал в уме, где определить себе место на остаток этого дня, чтобы вечером без помехи
уйти к пристани. Не упускал я также из головы приглашения на обед. Но для этого надо было уйти с бугра
вместе с другими людьми. А они все уходили в направлении хлебных полей, где пролегала дорога, соединявшая
их деревни. Людской говор, девичий смех, песни и детские возгласы постепенно слабели за моей спиной,
удаляясь в разные стороны. Только два женских голоса не сразу удалились, и до меня донеслись негромко
сказанные слова:
— Это он и есть, что у Василисы остановился?
— Он.
— Это из Финляндии который?
— Ага.
— Вон они какие!
— Да. Люди как люди. И рассудительность в нем есть и шутливость.
— Но она вроде злая в нем, шутливость-та?
— Да как сказать… Может, и не злая. Ведь и среди них люди всякие есть. Хороших-то больше, как и
всюду. Но нашлись и выродки.
— Это которые сына у Василисы-ти изуродовали?
— Да. Шюцкоровцы. И откуда в них ненависти столько? Мало того, что руки-ноги ему перебили
прикладами автоматов, они еще и звезду на его спине вырезали своими чухонскими ножами. Что он им плохого
сделал? Стоял человек на пограничном посту — кому он мешал? Еще и войны никакой не было. И вдруг такая
лютость.
— И не говори, милая. Был парень как парень, а теперь весь разбитый — ни ходить, ни работать, ни
говорить толком.
— Еще бы. Они ему какой-то важный нерв повредили.
— Да. Вон они какие… А зачем же его к Василисе-те поставили?
— Да кто ж их знает. Василь Мироныч определил. Значит, цель у него была. Даром не определил бы. По
правилам нашим, Василиса за счет колхозного фонда могла бы его содержать. А сын, когда узнал, кого
принимает, возьми да и заяви: “Не желаю, чтобы из фонда. Мой гость — моя и забота”. Но сам с того дня и
ночевать домой не ходит.
— Да, вон они какие, те самые, что вместе с Гитлером к нам полезли… С виду люди как люди, а
коснись…
Женщины умолкли. Может быть, они ушли, а может быть, прервали свой разговор, думая, что я к нему
прислушиваюсь. Но я не прислушивался. Зачем стал бы я прислушиваться к чужому разговору? Мало ли о чем
говорят между собой люди! Это их касается, а не меня. Не слыхал я ничьих разговоров. Я просто так стоял и
любовался красивым видом, который открывался мне с этого бугра. Постояв немного на одном месте, я делал
шаг поближе к развалинам церкви и опять любовался сверкающей на солнце голубой рекой, свежими стогами
сена на луговой низине перед ней и густой зеленью леса на ее другом берегу. Потом еще немного придвинулся к
развалинам.
В конце концов я оказался позади развалин. И там я перестал любоваться красивым видом на реку.
Нельзя же было без конца им любоваться. Полюбовался — и хватит. Укрытый развалинами церкви от людских
глаз, я спустился по травянистому скату обрыва к нижней дороге и направился по ней на пристань. Никто не
встретился на моем пути, и на этот раз я добрался до пристани без помехи.
Билетная касса была закрыта, но записка возле окошка объявляла, что она откроется за час до прибытия
теплохода. Я вернулся по сходням на берег и осмотрелся. Никого не было видно поблизости. Тогда я прошел
немного дальше вдоль берега, где крутой обрыв приблизился к воде вплотную. Здесь не было дороги и даже
тропинка едва обозначалась, захлестнутая высоким бурьяном. Пройдя по ней у самой воды метров двадцать, я
свернул с нее чуть вверх по склону и там растянулся на спине среди высокой травы, чертополоха, репейника и
крапивы.
Никто не потревожил меня до самого вечера, и я порадовался тому, что у русских везде так много
нетронутой земли. И тут же я понял, для кого они ее сберегли. Они сберегли ее для тех великих грешников,
которые когда-то проникали в их страну с недобрыми намерениями и потом изгонялись вон. Для них
приберегались эти бурьянистые закоулки, чтобы они, попав сюда еще раз под видом гостей, могли укрыться в
них, пряча от русских людей свой горький стыд и раскаяние.
Что я мог сказать им в свое оправдание? Не было мне оправдания. И Мария Егоровна не зря говорила о
недоверии. Да, недоверие еще не скоро уйдет из людских сердец. Слишком велико было бедствие, постигшее
народы, чтобы так скоро забыть, откуда оно исходило. Навсегда врезалось в память человечества имя страны,
где родились те, с бредовым огнем в глазах, которые попробовали подмять под себя народы всей планеты и где
были придуманы печи для сжигания миллионов живых людей. Не прикроешь это имя никаким другим. А ведь и
мое имя было где-то там, рядом с тем именем, сливаясь, может быть, с ним в одно. Весь мир видел, с кем
вторгся я на русскую землю и что делал в своих лагерях с русскими военнопленными. Вот почему я скрывался
теперь от русских людей в приготовленном ими для меня бурьяне.
Но откуда было мне знать, что дела мои придут к такому невеселому концу? Разве не подготовил я все
для непременной и полной победы? И разве не казалась она близкой? Боже мой, какой близкой она казалась!
Мои танки заняли всю Европу. Они дошли до русской Волги. Оставался какой-то пустяк. Оставался последний
короткий напор, чтобы начисто сокрушить Россию. Соверши я этот напор — и с Россией было бы кончено.
И вот против меня только Англия и Америка. Но что мне Англия и Америка? Англию я очень скоро
сравнял бы с волнами Атлантического океана своими знаменитыми снарядами “фауст”. А с американцами мне и
делать было бы нечего, потому что это не солдаты, а младенцы. Они еще никогда за время своей истории не
знали настоящей войны. Я показал бы им настоящую войну и установил бы в Америке свой порядок.
А после этого на всей Земле мало-мальски близкая мне по силам осталась бы одна Япония. Но и Японию
я очень скоро загнал бы обратно в пределы ее собственных островов, отобрав у нее военные корабли, авиацию,
пушки и танки. Я сам занял бы все завоеванные ею земли, а ей позволил бы заниматься только возделыванием
риса да еще рыбной ловлей вдоль берегов.
И тогда под моей властью оказалась бы вся планета. Один я стал бы ее хозяином. Это ли не здорово? Вся
планета в ширину и глубину, все, что в ней, и все, что на ней, — мое собственное. Каждая травинка на земле —
моя! Каждый куст, каждое дерево! Да что там дерево! Все леса мои, все джунгли, все реки, озера, моря, океаны
и даже воздух над ними — мой! Ух ты, черт, как здорово могло получиться! Я иду по Земле, и все живое, что
мне на ней встречается, — мое. Я могу распорядиться всем этим, как мне вздумается. Могу уничтожить, если
на то будет моя воля, могу оставить в живых, расплодить, раскормить, расселить по своему плану. Кто мне
помешает? Я могу поселить индийских слонов на Северном полюсе, а белых медведей — в пустыне Сахаре, и