Я родился и подолгу жил в странах, где белых ночей нет, и до сих пор не могу привыкнуть к их «прозрачному сумраку». Что-то болезненное, раздражающее чувствуется мне в этом трепещущем, извивающемся свете. Мне кажется, что ночная тьма создана для того, чтобы дать возможность людям скрывать то, что они не сделали бы днем; а в этом белесоватом свете становится как-то томительно и стыдно бывает взглянуть в лицо человеку… В такие ночи сон бежит от меня, взор чего-то ищет, сам не знаю чего, уши прислушиваются к отдаленным звукам, к болезненному трепету природы, зарождающей тысячи новых жизней, и хочется что-то сказать такое, к чему и не подберешь слов; а сердце бьется уныло, нерадостно…
Под влиянием этой белой ночи, мне пришла мысль, что у нас искание чудесного и невероятного должно было проявиться более, чем где-либо, в виде спиритизма, потому что в такого рода общении с волшебным отражается наша природа. В спиритизме все как-то бессвязно, тускло и болезненно. Начинается с ничтожного, а затем переходит к настоящим видениям, загадочным созданиям нашего воображения. И в этих видениях, предательски изменчивых, светящихся белесоватым светом наших полярных ночей, спириты ищут Божества…
Подходя к дому, я все думал о своих собеседниках, о том, были ли они искренни, точно ли они видели то, что описывали, и решил, что да… Я решился им поверить. Если я верю в обман намеренный, то я также верю в обман чувств, а также и в злое начало, откуда бы оно ни шло, потому что не усматриваю разницы между дьяволом и необъяснимой болезнью души, так как и то и другое нам совершенно неизвестно. Шопенгауэр, которого называют отцом пессимизма нынешнего века, в своей статье о вмешательстве судьбы в жизнь человека приводит целый ряд чудесных случаев: не прилагая к ним точного метода суждения, он сравнивает размышления о них с нащупыванием в темноте чего-то неопределенного…
Раздумывая таким образом, я вспомнил одного французского физиолога, с которым познакомился лет пятнадцать тому назад на юге Франции. Он старался объяснить некоторые видения особенным раздражением мозга вследствие продолжительного сидения на одном месте и напряженного сосредоточения мысли, да еще и в темноте, на том, что невозможно. Общность галлюцинаций он объяснял заразительностью этой болезни. В его объяснениях были некоторые противоречия, но тем не менее они мне показались заслуживающими внимания. «Вы, конечно, читали», — говорил он мне, — «о видениях отшельников. После известного промежутка времени их обыкновенно начинает искушать дьявол, окружая их привидениями, то поразительно ужасными, то полными исступленного сладострастия. Представьте себе, что это обыкновенно случалось ночью, в мрачной холодной лачуге, а то и в пещере, вдали от людей, и вы согласитесь, что уж эта обстановка сама по себе не обещала ничего доброго. В такие ночи отшельник, умерщвляя свою плоть, простаивает на коленях целые часы, находясь, таким образом, в угнетенном и напряженном состоянии. Остальное понятно… Видения прокрадываются в бедную келью, и когда ужас достигает своего апогея, он начинает страстно и горячо молиться, и нечистая сила исчезает, пораженная в прах просветленным духом. Вы, конечно, скажете, что он молился и те долгие часы, когда стоял на коленях? Может быть. Но это была холодная молитва тела, а не духа, потому что истинная молитва всегда коротка и идет прямо из глубины души».
Вот почему я и допускал, уже поднимаясь по лестнице своего дома, что на второй, а может быть и на третий сеанс я тоже мог сделаться свидетелем странных явлений, таких же болезненных, как наши полярные ночи, и решился не повторять более этого опасного опыта… Пусть являются духи, если это надо, но только не я их буду вызывать… Я остановился на пороге спиритизма, на котором, быть может, как на воротах Дантовского ада, начертано: «Оставьте всякую надежду все сюда входящие».
1893 г.
С ВЕЧЕРНИМ ПОЕЗДОМ
Петрова задержали кое-какие дела в редакции одного журнала в Петербурге, и он возвращался к себе на дачу поздно вечером с пассажирским поездом.
В вагоне было очень немного проезжающих, да и те, что были, повылезли на первых же станциях. Так как ему оставалось ехать еще часа два с лишком, а читать газеты было уже поздно, то он и решил устроиться поудобнее и если не заснуть, то по крайности основательно подремать. Вытянув наискосок ноги на противоположный диван и закрыв глаза, он стал обдумывать повесть на тему из фабричного быта, на три, на четыре печатных листа. В дороге он поступал всегда так: когда хотел не спать, то обдумывал статью по какому-нибудь общественному или литературному вопросу, подбирая неприятности по адресу противников; в противном же случае — повесть или роман, так как это всегда нагоняло на него сон…
Как он ожидал, так и случилось; из его обдумывания ничего не выходило, нить мыслей между тем постепенно порвалась, и он незаметно задремал. В таком состоянии он находился, однако, недолго; стук выходной двери заставил его вздрогнуть и открыть глаза.
В проходе около него стоял господин ростом выше среднего и лет тридцати слишком, в мягкой фетровой шляпе и в длинном черном пальто. Заметив, что Петров не спит, он дотронулся до края шляпы и сказал:
— Извините!.. Нет ли у вас спичек? Забыл захватить с собой, а курить безумно хочется…
При этих словах на лице Петрова выразился испуг: этот голос и эта фигура ему напомнили Волховского, которого почему-то он считал умершим…
— Это не вы ли Волховской? — спросил он нерешительно, вынимая из кармана коробку шведских спичек в старом серебряном футлярчике.
При этом вопросе Волховской, — так как это был он, — сделал невольное движение назад, как будто не желая быть узнанным, но затем, так же быстро поборов это чувство, отвечал: «Да; это — я», и, сев напротив Петрова, устремил на него взгляд своих больших серых глаз, которые как-то болезненно блестели из-под надвинутой на них шляпы.
— Что вы на меня так странно смотрите, — сказал Петров, — как будто вы меня не узнаете?
— Ну вот еще; конечно, я вас узнал: вы Василий Васильевич Петров…
— Слава тебе Господи! А то уж я начинал думать, что вы — не вы… Вот уж не ожидал вас встретить! Признаться сказать, мы уже думали, что вы умерли… Ведь вы не мертвец, не порождение ада, пришедшее меня смущать в вагоне? — пошутил Петров.
— Нет, я жив еще… Если бы я взаправду умер, то вы, конечно, первый бы написали мой некролог.
— Ну, отчего же — первый? Может быть, и вовсе не написал бы… Я ведь некрологами не занимаюсь…
— Я вижу, вы не переменились!.. Вы все тот же и считаете ниже вашего достоинства написать некролог о маленьком писателе… Вы считаете, что это дело репортеров, но ведь и из репортеров выходят иногда гениальные люди…
— Ну, да и вы, как посмотрю, тоже не изменились, — возразил немного задетый Петров, — вы, кажется, все еще надеетесь проснуться в один прекрасный день гением… Однако, в ожидании этого события, скажите, пожалуйста, ведь вы, кажется, года три назад сильно заболели?
— Не кажется, а даже наверно…
— Что же потом с вами случилось?
— Как видите, не то, что вы думали: я не умер, а просто уехал из Петербурга.
— Любовь?
— Может быть… А может быть, и нет…
— Вы всегда были не в меру чувствительны и каждую пустую интрижку раздували в целого слона… Гмм… Таким образом, вы, значит, путешествовали… Где же: за границей?
— Отчасти… Теперь я еду в направлении противоположном тому, которому обыкновенно следуют; на Одессу, Константинополь и Афины и так далее…
— Зачем же вы едете с пассажирским поездом?
В задумчивых глазах Волховского пробежало что-то тревожное, и он скороговоркой отвечал:
— Дело в том, что тут по дороге мне еще кое-где надо вылезать… по одному делу…
Петров по натуре принадлежал к числу людей, которые любят почему-то все выяснить, даже то, что совершенно до них не касается, и поэтому стал выспрашивать у своего спутника, не в Бологом ли ему надо слезать, а если не в Бологом, то где именно? Но эти нескромные вопросы остались без ответа… Волховской жадно курил папиросу и не отвечал…