Он, выкрикивая на хрипе, чтоб Лена отвязалась, скрывался в смежную

комнату. Сестра приходила туда. Иногда его настолько бесила шутливая

ласковость сестры, что он в остервенении долбил ее кулаком в плечо.

Когда кто-нибудь сообщал Владьке, конечно по секрету, что он нравится

какой-то девчонке, Владька зло напрягался. Случалось, что соученики заводили

при нем разговор о девчонках, а ему нельзя было уйти, и он узнавал, что Игорь

дружит с Галкой, что Инга перецеловалась со всеми мальчишками из 9 «б»

(спортивный интерес), что у Гареевой было с Даньшиным, то разочаровывался и

в тех, кто болтал и о ком болтали.

Владькину мать, специалистку по античности, сокрушала в сыне

несоразмерность между его умственным и чувственным развитием. При случае

она подшучивала над бобылями и женоненавистниками из педагогического

института, где преподавала, дабы Владька сознавал, какой неполноценностью

может обернуться некая его сегодняшняя черта.

И вот Владька гладит волосы девчонки. И сам себе не отвратителен, хотя и

утверждал, что будет в подобном случае отвратителен самому себе. Он и не

вспомнил об этом. И если бы кто-нибудь мог напомнить ему об этом сейчас,

каким он был еще недавно, то Владька показался бы себе чудаком и, наверное,

благодушно посмеялся бы над собой.

Скольжение Владькиных ладоней по ее волосам сначала было безразлично

Маше, но вскоре она ощутила, как погорячело ее дыхание, и отвела Владькины

руки. Как в лихорадке пошла травянистым проселком, но теперь ее уже несло не

отчаяние, а смущение.

Давеча Маша и Владька попали на проселок возле сосны, обугленной

ударом молнии. С правого бока от них чернела горстка избушек. К этим

избушкам они и спустились по проселку, похватали губами родниковую струю,

слетавшую с берестяного желоба. Побрели берегом моря к остановке.

Страх перед энцефалитом, слабо подававший о себе знать во весь лесной

путь, резко усилился в ее душе на береговом солнцепеке: заболели виски, адски

ломотно, аж к горлу подпирала тошнота. Броситься бы с крутояра и опускаться в

отвесную глубину, к донной студености, в безвольность. А может, не от клеща?

Просто переволновалась и жара, жара, жара?

На остановке была деревянная ожидалка. Там слышался говор. При мысли,

что она окажется среди людей, Маше стало муторней. Сразу будто несвобода:

кто хочет разглядывает тебя, и как хочет думает о тебе, и ты вынуждена

смотреть на них или слушать их, и всякий имеет право соваться в твои глаза с

улыбкой, с насмешливой гримасой, с миной угодливости, вламываться в твой

слух хохотом, умничаньем, кухонными рассусоливаниями, с матом, скукой,

притворством.

Легла в тень ожидалки. Рукой прикрыла глаза. Погружалась в темноту, где

извивались осциллограммы боли, какие-то никелево-яркие, мешавшие

установлению внутреннего покоя. Ловила, утишала их, они вырывались,

убегающе скользили и опять изгибались в черноте, куда трудно было

дотягиваться, порскали ранящим блеском.

О Владьке забыла, но чувствовала какое-то натяжение между собой,

простершейся на земле, и кем-то, находящимся поблизости, метрах в трех. Когда

отчетливо ощутила, что пропало натяжение, поняла: неподалеку стоял Владька.

И ушел. И тут же возник его басок за дощатым сводом стены, спрашивающий,

нет ли у кого случайно таблетки от головной боли. Чье-то обнадеживающее

обещание порыться в сумочке. Потом Владькино объяснение, для кого таблетка

и почему. И снова голос, обещавший порыться в сумочке, но звонкость его

притуманилась заботой. И зачем Владька сказал про клеща? А после слова все

той же, должно быть, славной женщины; из них Маша узнала, что у женщины

был энцефалит, а клещ ее не кусал, и что был он и у ее племянника, который

только снял с ее руки клеща. И у нее, и у племянника через сутки началась

высокая температура, а головная боль попозже, невыносимая тоже.

У Маши была надежда на то, что укусы комариные (пятнышки стали

точечными, не отличить), и вот надежды нет, и такая в душе пустота, как после

похорон. И ни к чему таблетка, и все чуждо и ненужно.

Да отстань ты, Владька. И она отбросила таблетку. И коренастая женщина с

яблочной рдяностью щек, журяще называющая ее деточкой, и снова облатка у

губ. И вскоре теплоход. И лежит она в кормовом салоне. Биение двигателя внизу.

Кувыркающиеся звуки татарской гармошки за бронированными туалетами, в

подтянутых на блоки шлюпках. И неостановимая жалость к себе: не будет в

городе, а то и на всей земле девчонки с пепельными волосами - для Татьяны

Петровны они лунные, - которых, наверно, не станет нигде, как и голубых и

синих глаз, из-за электрического света. И тревожная боль за мать: казниться

будет - на смерть отпустила. И досада, что не выведала, почему отец кинул их с

мамой. И сочувствие ему: без того страдает из-за случая со стенной газетой. Из-

за всего этого Маше все сильней хотелось жить. Как бы доказывая кому-то, а

также и себе, что ей рано умирать, она перечисляла, что желала бы узнать: будет

ли счастлива мама, если Хмырь бросит выпивать и драться; каются ли

Владькины родственники, что уехали из Франции; на ком женится Митька

Калганов; если Владька достигнет профессора, то кем сможет стать она, которая

интересуется кое-чем, что его не интересует, и, в общем-то, сообразительней

его...

Постепенно она сосредоточилась на мысли: раз других спасли, то и ее

сумеют спасти. Приплыть в город и немедленно в больницу. Пусть делают хоть

сколько уколов против энцефалита. А понадобится - пусть делают пункцию

спинного мозга. Мама, когда ее исследовали на вибрационную болезнь, не

согласилась на пункцию, потому что накануне у ее подруги по цеху отнялись

ноги от этой самой пункции. А Маша согласится. Она жизнерадостна и все

выдюжит. И бегать будет. И шарики за ролики не зайдут, как не зашли от

падения с лестницы на асфальт. Затем почему-то Маша вспомнила экскурсию на

блюминг, куда мать, отстраненную из-за вибрационки от работы на наждаках,

посылали убирать окалину из-под рольгангов. В зеркальные валки центрального

поста втягивало стальные малиновые слитки. Грохотало. Кометы искр. По

верхней плоскости слитка каталась вода, взрываясь, сгорая зеленым огнем.

Слиток куда-то делся. В зеркальные валки понеслась вода с берегами,

селеньями, заводами, сплющивает людей, животных, птиц, муравьев. И

закричала, но голоса не было. Чтобы голос появился, откинула плечи, как

крылья, и очнулась.

Вслушалась в виски. Боль исчезла. Качнула головой. Нет боли. Тут Владька

принес крюшон с пирожками. Выпила крюшону и поела пирожков. Встала у

борта. Теплоход скользил к туче, разверзавшей вислое брюхо. Тень тучи

пласталась вблизи, синя бетонный мост, бетонный же, выложенный плитами бок

стрелки и реку, сужающуюся перед выбегом в море.

Владька смотрел на Машу из салона. К ней он не решался выходить,

останавливаемый какой-то суеверной робостью. Было удивительно, потому и

мнилось, будто все это не наяву, что он не замечал раньше, как может быть

прекрасна девчонка. Это открытие явилось его душе в тот момент, когда солнце

золотило Машин профиль с чуть вздернутым кончиком носа и когда вихрились

по ветру ее волосы.

Врач поликлиники металлургов Чебуняев, к которому советовала обратиться

Маше коренастая женщина, четверть часа назад закончил прием, но оставался в

кабинете. Склонясь над столом, он сидел с закрытыми глазами. Перед ним на

белом лежал черный, еще не просохший рентгеновский снимок. У Чебуняева

был друг детства Григорий Кислян. Рос он в семье, которую за

многочисленность называли хором Пятницкого. Рано женился. В первые же


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: